Колдун — страница 25 из 41

— Кто бы это мог быть? — спросил я, прислушиваясь.

— Какая-нибудь Соня Шебек, — отозвался Адамович. — Как тебе пес?

— Великопородистая дворняга. По звуку можно определить — слышал, как она ловит пищу?

— Да. Эти не гордые. — Адамович глотнул чаю, прокашлялся. — А хозяева — гордецы! Ошейничек — я тебе дам!

— Ты мог бы сожрать столько горчицы?

— Я ем значительно больше. — Он опять хлебнул чаю. — А эта штука, кажется, называется «чай на двоих»? Я слышал ее еще во младенчестве.

«Ти фо ту... ту фо ти...». Никогда и ничего больше в этой песенке я разобрать не мог, хотя и получал по английскому четверки. И только из надписи на пластинке знал, что это— «чай вдвоем», а потом кто-то перевел мне как «чай на двоих».

— Давай-ка за здоровье этого пса, — сказал Адамович. — За его верную и честную морду. — И когда мы выпили, навалился на стол и тихо проговорил: — А теперь я расскажу тебе одну историю. До закрытия этого божеского заведения как раз и выложу...

Было это, как говорится, давно. Жили мы тогда в небольшом городе в Зауралье, шла война, и мне было десять лет. Отец наш воевал, мы с сестрой учились в школе, и я, как и положено юнцу тех лет, мечтал о подвигах. А мать работала: днем на почте и ночью — дома, шила на машинке. Как мы жили? Как все тогда жили? Как могла жить женщина с двумя детьми в холодном и голодном тылу?.. Но я помню ее какой-то вечно удивительно спокойной, негромкой и чем-нибудь занятой; я никогда не слышал, чтобы она плакала или жаловалась на тяготы и невзгоды, и никогда не видел ее спящей. Она была очень невысокой и худой, как девочка. Тогда, разумеется, мне казалось, что все идет, как и должно идти, что это в порядке вещей, когда постоянно хочется есть, когда мать, уходя на работу, оставляет нам с сестренкой два кусочка хлеба: ей — меньший, мне — старшему и мужчине — больший. И только потом, много лет спустя, я понял, что она вынесла, пережила. Шила ночами она, между прочим, госпитальную одежду и вообще — для фронта: была мастерица... Так вот, я мечтал о подвигах, о том, как бью фашистов: кошу их тысячами из пулемета, лежа в удобном окопе, или швыряю бутылку в танк, и он вспыхивает, словно вата. На стену я приколотил цветную открытку, присланную отцом; на ней его рукой под картинкой, изображающей финал воздушного боя, было написано: «Смотри, Петя, немецкий самолет упал, разбился, а наш спокойно полетел». Это было очевидно, однако надпись отца придавала всей картинке особенный смысл — она как бы и меня приобщала к подвигу, к войне уже непосредственно. Конечно, я, как и всякий из ребят того времени, мечтал сбежать на фронт. Но я не спешил, понимая, что надо подрасти, если хочешь, чтобы побег действительно удался. И ждал. Не знаю, нетерпение ли от ожидания, или, может быть, тоска по героическим делам, или я попросту наслушался рассказов, — но что-то вдруг зажгло во мне страстное желание заиметь собаку. Даже не помню, была ли у кого-нибудь из соседских мальчишек собака, вряд ли, не до того было, однако точно помню, как кто-то меня уверял, что ее можно купить, притом именно такую, какие бывают у пограничников. Впрочем, подвиг и собака не исключали друг друга, а совсем наоборот: я «видел» подвиг как раз с собакой, верным другом и помощником... Я без конца приставал к матери, ныл, убеждал, просил, никакие ее доводы о том, что собака стоит денег, которых и без того не хватает, что ее нужно будет кормить, когда и сами не едим досыта, что жестоко держать животное впроголодь и уж лучше подождать, когда кончится война, — ничто не охлаждало меня: я хотел иметь собаку, друга и помощника. Не знаю уж, не могу себе даже представить и теперь, как мать устроила, как вывернулась, но в один прекрасный день у нас в доме появилось это удивительное существо — маленький черный щенок, которого бывший хозяин велел называть Амиго и который в скором будущем, по его словом, должен был превратиться в настоящую овчарку... Трудно передать, что я пережил в первые минуты — да что там минуты? — дни! недели! Порой мне кажется, что это была лучшая, счастливейшая пора моей жизни. Никогда — ни до, ни после — я не чувствовал такой ее полноты; казалось, что теперь уже никакие неудачи или беды не смогут омрачить моего существования. Где и как только мог, я раздобывал Амиго еду: помогал колоть дрова, носить воду, был на побегушках — короче, делал все, что попадалось под руку; я отдавал ему часть хлеба, который мне оставляла мать, даже у сестренки выпрашивал кусочек, и мать, конечно, обо всем догадывалась, но молчала и только, когда я уже перешел всякие рамки, стала мне чаще напоминать о долге, благоразумии и братниных обязанностях, а сама еще больше худела, еще быстрее двигалась и проворнее стучала машинкой... Вообще-то она всегда учила нас умеренности, бережливости и стойкости, никогда при этом не повышая голоса; она никогда не бранилась и, если и говорила о трудном времени, то очень спокойно и негромко... Она умерла сразу после войны, и в ее сумочке нашли похоронную на отца... Это я теперь говорю о ней так, теперь так вижу и понимаю. Увидел и понял, когда ее уже не было. А в те времена... Ничего, кроме Амиго, я не замечал. Одним им жил. Мы затевали игры-учения, читанное и слышанное давало тут плодотворнейшую почву для фантазии. Например, мы разыгрывали такое представление: вот, Амиго, раненый, тащи его осторожненько к нашим окопам и возвращайся за следующим; или: вот это донесение надо срочно отнести туда-то и туда — пошел! — и к вечеру чтобы был тут как тут, да не попадись смотри, фрицам. Бывали штуки и совершенно невероятные, с нашим пленением, допросами, побегами, прыжками с парашютом и без такового, — даже удивительно сейчас: как додумывался?! А пес и в самом деле рос умным и смышленым, хотя, конечно, никакая это была не овчарка, а рядовая дворняга, но я бы теперь не променял ее ни на какое сокровище... Однажды мать купила мне ботинки — старые окончательно развалились, да и вырос из них; так вот она собралась, тут сэкономила, там поджала и — купила. Хорошие, крепкие ботинки, и как раз по ноге. Ну, разумеется, не забыла напомнить, чтобы берег их и так далее, и я кивал в ответ и думал, что напрасно она это говорит, потому что я и так все понимаю и, конечно, буду беречь. И уже через день не уберег. Была весна, и я, гоняя с друзьями и Амиго по лужам, основательно их вымочил. Придя домой, я решил, пока матери нет с работы, высушить их, и она ничего не заметит, и все сойдет. Я затопил печурку, раскрыл дверцу, приладил ботинки поближе к огню и сел на всякий случай за уроки... Когда я вспомнил о ботинках, было поздно: у них уже обгорели носки... Первой моей мыслью было: бежать. Но это тут же отпало: куда побежишь в таких ботинках? Да и все равно поймают — всех ловят. Я метался в поисках выхода, но так ничего и не придумал... Это были ужасные минуты, на карту было поставлено все... Когда пришла мать, я таился некоторое время, а потом в каком-то полубреду, не чувствуя под ногами пола, подошел к ней, показал ботинки и сказал — это пришло мне в голову тут же, вдруг, когда я увидел ее лицо, — сказал, что носки обгрыз Амиго... Мать подумала минуту, потом, так ничего мне и не сказав, оделась, позвала Амиго, и они ушли... Вернулась она поздно, и — одна. Подойдя, она заглянула мне в глаза и негромко сказала, что продала Амиго, что не следует держать такую собаку, которая вредит в доме... Я думал, что умру в ту ночь... Я и в самом деле тогда заболел... Никогда больше у меня не было собаки...

Адамович умолк. Молодой пары уже не было. Чай остыл. «Ти фо ту, — неслось из буфета, — ти фо ту, ту фо ти...» Наверно, это была здесь единственная пластинка.

— Чай на двоих, — проговорил Адамович и вздохнул...

Потом мы опять бродили по улицам. Я знал, что домой ему не хочется еще и потому, что какие-то неприятности в семье... Мы ходили, и он рассказывал мне о своей жизни — впервые так подробно и обстоятельно...

А через несколько дней он уволился с завода...

Сейчас все это уже позади, настолько позади, что кажется будто было не с ним, не с нами, хотя времени прошло не так уж и много. Только осталось какое-то смутное неудовольствие: тот вечер, что мы провели с ним, сказал мне, что я, оказывается, не знал Адамовича, — за тринадцать лет приятельства так вот и не узнал. И часто теперь я спрашиваю себя: а действительно ли я знаю тех, о ком думаю, что знаю их?

В одном из последних писем он сообщает, что дела его налаживаются, что, как он пишет, «в общем-то надежды на реставрацию никогда не терял», что, кажется, у него появилось, наконец, второе дыхание, а в сорок лет, в эту критическую пору, пору серьезнейшей переоценки ценностей, второе дыхание, дескать, как раз то, что надо.

«Если бы ты, пишет он, был иным, другим, словом, не тем, что ты есть, я бы может, и написал тебе, что всему причина — тяга за круги покоя. Разберись-ка на своем досуге, что это за овощ, что за материя. Но так как разбираться ты все равно не будешь (я вижу, вижу твою умную ухмылку!), то я напишу тебе вот что: решил пока осесть в Городе своего военного детства, который теперь не узнать — так вырос и перестроился. Получил квартиру, перетаскиваю семью. Конечно, это все — обыденное. Но есть и не совсем обыденное, для тебя во всяком случае — ты же разумный лирик: купил все-таки собаку, не удержался».

Меня это искренне порадовало. Я позвонил его жене — она просила помочь с отправкой вещей...

И мне надо написать ему письмо. Написать о заводе, о хорошем слесаре Соколове, о городских новостях и о том, между прочим, что и я купил собаку — рассказ подействовал! И еще я напишу о том, что хотелось бы как-нибудь опять пережить этот душистый и бесплатный «чай на двоих» в тихом окраинном кафе.


1973



БАЛЛАДА О СВЕТЯЩЕМСЯ ОКНЕ

Памяти Германа Розенберга посвящается


Шумел еловый лес.

Полузаросшей тропой шел человек. Было совсем темно, но он ступал уверенно. Он был грузен, за плечами болталась котомка, руки длинно и понуро свисали впереди тела. Он шел устало, но тем нескорым ритмичным шагом, каким ходят только старые, опытные ходоки.