Колдун — страница 26 из 41

Выл, ветер. Шумел лес. Порой начинался дождь мелкий и холодный, начинался внезапно, резко, но так же резко и переставал, и тогда лишь злые тяжелые капли срывались с ветвей на голову и плечи путника. Он шел давно. Он шел туда, где за многими-многими поворотами возвышается среди леса невысокий чистый пригорок, и на нем — старый замшелый хутор со светящимся окном.

Ночами там всегда светится одно окно. Но не его, путника, там ждут, не для него этот свет. И поэтому он опять и опять идет туда — может быть если бы его там ждали, то закончилась бы однажды эта его дорога. А пока... Раз в два-три месяца, зимой, и в весеннюю распутицу, и летними ночами, уже много лет подряд проходит он здесь и затем возвращается с рассветом.

Так он шел и теперь, этой осенней ночью.

Всегда, как он только отходил от своего дома и углублялся в лес, его охватывал страх. И чем ближе был хутор на пригорке, тем страх этот становился сильнее. И не ночь его пугала, не таинственный и мрачный лес, нет, а что-то делалось с памятью: она вдруг разгоралась грозным пожаром, и искры от него жгли и слепили. Ему чудились голоса далеких дней, виделись матовые лица между деревьями, слышались шепоты и вздохи. И — становилось страшно.

— Герман!.. Ге-е-р-р-р-ман-н-н...

Этот голос дробился на тысячи тончайших звуков, они веером рассыпались по лесу и, продолжая еще дальше дробиться, пронизывали темноту, отчего она, казалось, начинала светиться.

Он вздрагивал, но шаг не изменялся — слишком все это было привычным. Он знал: как только появится хутор на пригорке, так память станет затухать, страх уляжется. Так бывало всегда...

Вот ослепительно засветилась луна. Она словно рванулась из туч, раздирая их, в кровь обдираясь о них, но они, взбешенные, набросились на нее, стали еще плотнее, и судорожный свет пропал, и темнота стала тяжелей.

Да, он привык к страху. И все-таки каждый раз спрашивал себя: почему же все-таки еще и теперь?

«Почему, в самом деле? Разве может случиться более того, что случилось? Жизнь ушла далеко, и даже если она и остановилась для тебя тогда, то ведь, значит, с ней остановилось все. Чего же еще страшиться? Все они умерли, не могут же они в самом деле опять появиться...»

...Тусклый костер, и возле — люди. Они — в одеждах, которые еще не успели износиться от лесной жизни.

«Мы недавно пришли...»

— Эгей! Это же Антон. Здравствуй, земляк! Как там жизнь?

— Жизнь... она... идет, — хрипло отвечает он и останавливается. «Всякий раз они, всякий раз на одном и том же месте...»

— Ну-ну. Мы-то еще и не привыкли тут как следует. Будто на рыбалку выехали, а кто — на бал! Ха-ха-а! Вот сидим, ждем пополнения. Придут еще, придут многие, ты это имей в виду. Соберемся и покажем этим шкурам. Заходи, погрейся.

— Поздно... Мне надо дальше...

— А, понятно — к Скайдритэ. Ну, это — другое дело. А с нами — что ж! С нами ты мог бы и посидеть. Ты же нас не предавал. Не ты лично, понимаешь?.. Вот с Германом тебе действительно надо решать: его-то ты лично предал.

— Скоро я тоже сюда приду... насовсем, — говорит он, осторожно отодвигаясь в темноту. — Вот еще раз наведаюсь к Скайдритэ...

— Желаем удачи. Только она не простит. Зря рассчитываешь. Она, Антон, сам знаешь, — старая прибалтийская волчица. Женщины у Луксов всегда были такими — не сломаешь, не разжалобишь. Верность и постоянство. Во всей Латвии поискать. К тому же, Герман был любимым братом. Так что — напрасная затея.

— Знаю, — отвечает он уже из темноты.

— Знаю…

— Тот-то, — тихо говорят ему вслед. — Скайдритэ не простила бы даже, если бы Герман и не был братом, а был бы совсем незнакомым человеком. Предательство, друг, — уж такая штука... И что тебя тогда толкнуло? Эх ты! Так не рассчитать! Ведь почему Германа в совет выбрали? Да потому, что был неглупым и — главное — справедливым человеком...

Ветер, ветер...

Погас костер, темень опять заполнила все. Опять — дождь. Еще тридцать шагов — и тридцать лет позади. Но где-то там, впереди — он знал — опять придется остановиться.

«Выходят они все-таки. Выходят. Ничего не поделаешь. И спрашивают. И отвечать надо... Наверно, это — из тех, кого прямо тут же, в землянках прикончили. Но я не предавал! Я не знаю, кто водил шуцманов по этому лесу. Я не водил... Неужели я был врагом? Да нет же! И Германа я не предавал, а только отомстил. Да, от злости и мстительности тогда... Глупо, конечно. Я же не думал, что так... Думал или не думал?.. Да ведь по молодости, по молодости все. Возненавидел его за то, что рассоветовал Скайдритэ замуж выходить. Да-да! Так оно и было! «Подожди, сестра, приглядись, ты же умная девушка». И она пригляделась и отказала. «Подождать надо». Вот за что возненавидел Германа... А врагом не был! Не был! Не предавал!..»

Он шел все дальше, и злобно шумела ночь, и дрожащий свет луны то и дело прерывал привычные мысли, отчего нарастало беспокойство и страх усиливался.

«Господи! Один раз ведь всего, один-единственный раз и — на всю жизнь. Я же потом никогда... Партизанам помогал, в колхоз первым пошел, работал как зверь... Не оправдывайся, не оправдывайся. На свете бывает предательство. Раз, два — это неважно. Предательство — и все. Разве не ясно? Вот Иуда целованием предал Христа. Так же и ты вошел тогда в дом Луксов и сказал «доброе утро». С улыбкой сказал, внятно так, победоносно. А через минуту ввалились те трое. И они поняли, что это ты их привел, все поняли; и Скайдритэ, и Герман, и жена его Марта, и даже старшие дочери. Почему ты вошел? Ведь ты мог — раз уж предаешь — просто показать, где хутор, и все. Они, когда пришли к тебе в то утро, так и спросили: «Где хутор Луксов?» Именно к тебе пришли. Ведь знал же ты, что этим утром Герман собирается увезти семью, а сам — в лес. Знал. Уже вещи были упакованы, уже на дворе подвода стояла. Продержать бы этих троих с полчаса, например, бутылку бы с ними распить — и все: спасся бы он. Но ты вдруг сам повел, да еще спешил. Хотел отомстить Герману, и чтобы все увидели, что отомстил. Вот они и увидели... Их расстреляли тем же вечером на закате. Набрали по волости человек сорок, отвезли недалеко и... Осталась Марта с пятью детьми, осталась Скайдритэ... Ты слышал выстрелы. И тогда ты вдруг понял, что жизнь остановилась. Остановилось твое время. И не было уже потом ни семьи, ни угла спокойного, ни радости — ничего. Одна вот эта дорога осталась, и нет ей конца...»

Было уже близко: оставалось пройти болото, затем — ручей, потом небольшой лесок; и за ним — это чистое место с пригорком посредине. И тут страх достиг наивысшей силы. И хотя так бывало всегда, и он готовился к этому, тело каждый раз сжималось и становилось горячим, и по нему проходила дрожь. Шаг замедлялся... В эту минуту всегда появлялся Он.

Он сидел на камне, спиной к дороге. Лицо светилось, он горбился, руки тихо лежали на коленях, в правой была трубка. Эту трубку курил дед Германа, отец, затем и сам он. У него она и погасла тридцать лет назад, с нею, говорят, и похоронили. Теперь он сидел на камне и был задумчив и спокоен.

— А, Антон... Опять идешь... Зря, она не простит.

— А ты?

— Невозможно, ты же понимаешь. Или не понял еще? Предательство невозможно простить, как невозможно, скажем, через игольное ушко пролезть. Ну хорошо, я тебе скажу: прощаю. Так ты что, и успокоишься сразу?.. Да мне-то и прощать нечего: я тебя знал, видел, поэтому так тогда и сказал Скайдритэ. Ты ведь против себя не пошел, не случайно так поступил, а логически, согласно со своей натурой. Если бы не меня, Антон, ты бы другого предал. Это жило в тебе, копилось. И конечно, когда-нибудь должно было случиться.

— Я не был врагом...

— А что такое, по-твоему, враг? Дело-то планировалось, помнишь, как? Один за всех, все за одного. А ты — только за себя. Ты боялся ответственности. Жадничал. Вот и суди теперь...

— Я потом всю жизнь честно работал...

— Отрабатывал... Но она все равно не простит.

— Один ведь раз, один-единственный...

— Этого вполне достаточно. Ведь не дает тебе этот «раз» спать?

— Не дает...

— Ну вот. Слушай! — сидящий выпрямился. — Помнишь, когда вы пришли? Я тогда тихо себя вел, помнишь? Они — нагло так, а я — тихо. Знаешь почему? Думаешь — струсил? Нет. Вот слушай; я видел, что они так и ждут, чтобы я где-то сплоховал, сорвался, и тогда бы они набросились. Растерзали бы на глазах у семьи, пьяные скоты. Так и вызывали, так и подзуживали. Помнишь, как они улыбались? Вот-вот сорвутся с цепи. А я не мог позволить, чтобы жена, и дети, и Скайдритэ видели меня... как бы это сказать... поверженным, что ли. Понимаешь ли ты? Окровавленный, избитый, немощный — на полу... Нет! Все стерплю, думаю, здесь, на глазах у своих, все стерплю. А уж там, за дверьми... Там уж я им устрою. И устроил, как ты знаешь. А тут, думаю, нельзя. Моя младшая — она совсем маленькая ведь была, не помнит ничего — спала как раз. Надо было порядочно. Мы всегда порядочно жили... Ты при случае так и скажи дочерям или внукам там. А скорее всего, Скайдритэ уже давно все рассказала. Она ведь меня без слов понимала.

— Я тоже понимал...

— Ты после, может, и понял. Да поздно было... Ну — иди.

— Герман! Вот я — одинок. Сам виноват, сам себя приговорил, ничего другого после того не оставалось. Но она почему? Она же красивая была, молодая...

— Эх ты. Ведь она любила тебя, Антон... Мы, Луксы, однолюбы. Мы все любили только один раз. И жена, Марта, такая же была... Тоскливо мне, что мы теперь порознь в земле лежим. Догадался бы кто...

Что там опять? Дождь, что ли... Горячий, густой. И хлещет, и сечет, так больно... И ничего не видать из-за него...

Человек миновал уже болото и ручей и вступил в тот последний лесок, над которым тучи проплывали так низко, что до них, казалось, можно было дотянуться рукой. Луны не было — навеки закрылась, ни малейшего проблеска...

Ну вот и страх стал проходить. Скоро лес кончится и на пригорке покажется хутор...