Колдун — страница 34 из 41

— Ну, и что наша природа? Пробуждается?

— Пробуждается. Только глаза бы не глядели, как там этот леспромхоз напортил. Весь лес разворотили.

Сейчас он заноет отходную лесу, флоре и фауне — природе-матушке в целом, как говорится. Страху нагонит, а потом сам же себя опровергать и успокаивать станет: «Природа использует все вероятности, — она вывернется, а вот человек сам же себя и съест». И где он это вычитывает?

Но он вдруг говорит:

— Слыхали? Уезжает наш прогрессист.

И тут ты совершенно выдаешь себя. Диким, раненым голосом:

— Как уезжает?

— Просто. До конца года, мол, а потом — до свидания. — Он делает вид, что ничего не заметил.

— Вот как? — В руки себя, в руки, спокойнее, терпение. — И откуда вы, Алексей Семенович, все-то знаете? — Вот так.

— Да он этого и не скрывает. Он мне сам говорил.

— А вы что ему ответили?

— Да что тут отвечать, Мария Михайловна? Вольному воля. Да и спокойней, честно говоря, будет. Ведь вы знаете.

— Алексей Семенович, — говоришь ты вдруг с неожиданным смехом. — Жениться вам надо, уважаемый. В сорок-то пять одному опасно. Вот уже и брюзжать начинаете.

— Эх, Мария Михайловна, Мария Михайловна. Уж вам бы, я думаю, знать бы надо...

Оседали снега, крошились насты. Дома вырастали из сугробов и становились пьяными и сосулистыми. Оттаивал лес. И рьяный ветер разъедал и сушил дороги. Но какой странный и бесконечный день!

— Да вы кури́те, кури́те, ради бога... Я, собственно, Владимир Иванович, позвала вас, чтобы выяснить... А то тут, я смотрю, уже до недоразумений дошло.

— Я не понимаю, о чем...

— Я тогда наговорила вам целую кучу нелепостей. Это правда. Простите меня, я погорячилась. Да, простите меня. Нервы. Вам трудно было, наверно, все это время? Господи, да что я спрашиваю?! Что там спрашивать-то?! Конечно, трудно. Это же ясно!

— Да знаете... Когда постоянно вмешиваются, все недовольны чем-нибудь, завуч вот... Шагу не ступить. Ну как тут работать?.. Какой-то «особый метод» прилепили. До смешного... А дети, между прочим, знают и любят литературу. Вооот.

— Ах, глупости. На методическом совещании вашу работу хвалили. А это что-нибудь да значит, — говоришь ты вдруг незнакомым суетливым голосом. — Я тогда погорячилась; вы не поняли меня, я — вас. Всегда так... Ну ничего, я думаю — все уладится, не так ли? Да, конечно, уладится, что там. Должно уладиться. Мы же взрослые люди.

И другое в тебе — криком: «Володя! Володя, это ведь переворот! Переворот! Понимаешь?! Ты понимаешь ли хоть что-нибудь, видишь ли, чувствуешь ли? Ведь я отрекаюсь от всего, что было. Да, да! Я хочу искупить. Только бы ты, только ты. И ничего больше не надо! Ничего ведь решительно...»

— Это правда, что вы после учебного года решили уехать?

— Правда. — Прячет глаза, тушуется. — Думал-думал, и вот...

— Мне Алексей Семенович сказал.

— Ну да, я говорил ему. Он меня уже благословил на дорогу. Вот ему-то чем я насолил, ума не приложу.

— Бог с ним... А насчет вашего бегства... Это уж вы теперь горячитесь.

— Да не бегство это, Мария Михайловна. Буду начинать в другом месте. Естественно же, что иногда сразу не получается.

— Что не получается?

— Ну, я действительно, конечно, поставил себя... Это — максимализм. Нетерпимость. Я на вас не сержусь, не думайте.

— Боже ты мой, боже ты мой... Ну, что тут скажешь?

— Что?

— Да, ничего... Все ведь у вас получилось. И никуда вам не надо. Вас же любят... дети. А между собой мы уж как-нибудь уладим, правда?..

— Не знаю, ей-богу. — Он растерянно пялится на тебя. — Как-то вдруг... Неожиданно как-то... Я думал, вы...

— Вы должны остаться во что бы то ни стало.

— Как это?

— Другого выхода нет.

И опять у него разалелись щеки, и нескладен стал, и неприятен. И вышел боком, не сказав больше ни слова.

А потом ты позвала из коридора Наталью Ивановну, и вы говорили с ней тепло и беззаботно, как две женщины, прожившие бок о бок двадцать лет. И она удивилась сначала, а затем все сдерживалась, чтобы не заплакать.

— Простите, — сказала ты наконец, — ту мою выходку.

Вот-вот: там «простите», тут «простите» — сплошное покаяние.

— Изнервничалась я, голубушка Наталья Ивановна. Работа, дела... Конечно, пусть женщины поют. Да и в самом-то деле, не мне же командовать в вашем доме. Да я ведь и люблю, когда они поют.

Теперь Наталья Ивановна уже заплакала не сдерживаясь, и было странно, как она по-детски плачет, вздрагивая всем телом.

— Что это вы... Какой же это, матушка Мария Михайловна, мой дом-то... Зачем же вы так...

Из школы ты шла в каком-то оцепенении. Ты боялась оставаться там одна, ты уже ненавидела это здание. Тебе все казалось, что должно что-то случиться, но что и когда, ты не знала. «Может быть, зайти к нему, — подумала ты. — Как директор я обязана знать, в каких условиях живут учителя. И у него я ни разу не была». Но жгучий стыд тут же смешал все мысли, и ты прошла мимо его дома необычно скорым и нервным шагом.

Опять пели женщины. За окном двигалась весенняя ночь, кромешная и торжественная.


9

Темнота вспыхивает желтыми искрами. Стучит в висках. Светятся руки и плечи, пальцы перебирают влажную пустоту.

— И это — ты? — ноет в тебе что-то погибающее.

— Я! — с усилием, как будто вырываясь из пут, отзывается другое. — Это — я... Отпусти... Отпусти же...

Опять диалог. Десятый, пятидесятый, сотый — непрерывный. Это теперь обычное. Вот уже и в школе говорят, что ты стала рассеянной. И про другое, кажется, тоже уже говорят. Если бы они знали...

— Вот что! А я все-таки пойду к нему. Сама пойду!

— А эти, у колодца?

— У какого колодца? Ах, это! Боже мой, какое мне дело?

— Есть, видишь ли, колодцы. И ты, как официальное лицо, за то, что отмахиваешься, заплатишь такой ценой...

— Нет колодцев, нет официальных лиц, нет цен — ничего нет. Есть человек и человеческое, я и мое. Вот сейчас пойду, стану перед ним и все скажу. И пусть там думают, что хотят. Пусть! Я хочу определенности, я больше так не могу.

— Определенности... Какой еще определенности? Дура.

— Да ведь сил нету.

— Так и скажи. А то — «определенности». И тут хитришь. Слова дурацкие подбираешь. Когда же ты, наконец, станешь человеком?!

— Вот пойду. Пойду и стану.

— Никуда ты не пойдешь. И никакой тебе определенности не будет. Вызови-ка лучше своего Алексея Семеновича и остынь с ним. И все. И никуда ходить не потребуется.

— Я пойду! Потому что он мне нужен. Нужен. Он. Неужели непонятно? Он — мне — нужен. А потом... Потом мне все равно... Потом он может сгинуть.

— Погоди! Ты говоришь — «определенности». А вдруг он тебя оттолкнет? Вот ведь какая может быть определенность. Куда ты, сумасшедшая старуха!

— Но почему обязательно оттолкнет? Почему старуха? Ложь! Я красива! Да, я еще красива! Где он видел такие руки? А волосы? Вот волосы, а? Таких волос теперь нет ни у одной женщины — метровые! Ведь метровые! Алексей Семенович десятый год во сне видит, он бы их с удовольствием намотал на кулак!

— Пятнадцать лет... пятнадцать лет... Сорок и двадцать пять...

— Нет! Не оттолкнет. Мне многого-то и не нужно. Один только шаг его... чтобы признался... чтобы кивнул: да, там, на этой промокашке — твое имя. И все! Вот тогда посмотрим! Тогда я стану в тысячу раз сильнее его. Один только шаг...

— Пятнадцать лет... пятнадцать лет...

— О-о, это я, я — «печальным снегом занесенный»...

Но вот уже тебе кажется, что ты та девочка, на юге, в доме отдыха, легкая девочка в блестящих острых туфельках, проплывающая в танце; и та, другая, на пароходе, ждущая кого-то в тени вечера, девочка пушистая и резкая, вздрагивающая от каждого близкого слова; и еще та, в подъезде чужого дома, целующая тонкие жесткие губы и льнущая к непроницаемой груди... И потолок взмывает во тьму, и стены разваливаются, и дрожь... Где я? Пить хочется...

— А все-таки ты не пойдешь к нему. И не потому, что красота вянет или отказ страшен, а потому, что нельзя. Вот почему. Ну посуди: ты? к нему?.. Да ты с ума сошла! Ведь это бы значило... Ты себе отдаешь отчет, что бы это значило? Ведь это значило бы — душу заменить. Ты можешь душу заменить, тебя достанет? То есть уже не ты пойдешь, не ты, скажешь и не ты услышишь от него то имя. Не ты — другая, с замененной душой. Только тело твое, а душа другая. Вот какой ценой.

— Пусть. Любой ценой. Пусть, что угодно.

— Не пойдешь.

— Пойду.

— Не...

Май идет. Тихая ночь на дворе. Здесь всегда тихие ночи — зимой, летом. Идет май, а ты — одна...

— Искупить, искупить...

— Что ты, собственно, хочешь искупить, от чего отречься?

— Я не так жила. Не так... совсем...

— Ты перечеркиваешь свою жизнь? Все, чем и как жила, не то? Так, что ли?

— Ничего не хочу знать. Я его люблю, я люблю его. И пойду, все равно пойду. Пусти же!

— Нет.

И тяжкий сон сомкнул твои глаза...

И еще было этой ночью: ты проснулась, потому что опять почудилось, будто рядом ОН, потянулась к нему, но оказалось — пустота. И снова забушевал жар, и душа заныла, как погибающее от засухи поле.

Ты встала и пошла в комнату Натальи Ивановны. Она сидела на кровати, глядя прямо на тебя. На фоне черного ковра белела ее маленькая тщедушная фигурка.

— Наталья Ивановна! Голубушка! — прошептала ты и упала, обняв ее ноги. — Простите меня! За все, за все. Плохо мне, беда... — И уже не стало сил сдерживаться — сердце сразу освободилось и закричало.

— Ну что это вы, матушка Мария Михайловна, — вторила она тебе.

И вы рядом выли, раскрытые друг друг у до конца.

— Погу́бите себя, матушка моя, погу́бите...

— Поздно, Наталья Ивановна, поздно, милая моя...

— А и пускай, и ладно... Бабы мы, Мария Михайловна, ой, бабы, бабы...