— Ну вот, на сегодня все, — сказал Павел и покашлял, прочищая голос и удивляясь, как всегда, что он так громко и незнакомо звучит. Затем он закурил, и мысли стали уплывать от этого поля и стоящей на краю машины, от этого безмолвного и глубокого неба. И на смену им появились другие, тяжелые и трудные мысли, — о доме.
Собственно, они были и днем, когда он на грохочущем комбайне в облаке желтой мути двигался по полю; но там они, так и не обретя силы и четкой формы, словно бы растворялись в этом облаке и грохоте. Теперь же им ничто не мешало, и они, окрепнув, стали неотразимыми; они облепляли его, оседали беспокойным грузом, наполняли его, как бункер — зерно. А дело было в том, что дома со своими гостями уже третий день гуляла Анна, и поэтому третью ночь он будет ночевать на заимке.
Странные это были мысли. Павел не осуждал жену, а вернее остерегался ее осуждать. Он знал: стоит начать осуждать, и поддашься обиде, и она тебя ослепит, и уже не разберешь, где правда, где неправда.
Нет, он не судил, а только думал об Анне, мысленно следил за ней, старался представить ее лицо, представить, как она ходит по комнате, как сидит за столом, что говорит. Старался понять, что́ с ней произошло. Думал и о гостях, но не задерживал на них внимания, не вникал, а как бы скользил мыслями по смутным голосам и лицам их, которые все время оставались в стороне и в неподвижности. Гости — брат жены и его друг, рабочие с механического завода, прибывшие сюда, к ним в деревню в отпуск — занимали Павла лишь как фон, на котором теперь, стараясь понравиться, металась Анна, неожиданно освободившаяся от многолетней привычной жизни.
Она помолодела вдруг, стала краснощекой, говорливой, улыбчивой, глупой, бесшабашной. Словно в отчаянии, словно это был ее последний день, она спешила отдать себя всю, без остатка, забыв про мужа, про детей — про все на свете. И Павел Знахарев, глядя на нее, вспомнил тот день, когда двадцать лет назад она, девчонка, впервые переступила порог его избы, холодной и пустой избы тридцатилетнего холостяка. И судорожное, голодное послевоенье стало праздником.
Павлу недаром вспомнился этот их первый день: сходство теперь было настолько сильным, что казалось — Анна повторяет себя. И уже не верилось, что еще вчера это была осторожная, рассудительная и степенная женщина, мать троих детей, старший из которых уже в армии. Тот послевоенный день, когда она стала женой, был для Павла чем-то вроде святой тайны для них вдвоем, и ему сейчас было тягостно видеть, как Анна, повторяясь, раздаривает этот день, и уже нет тайны, а только горечь и боль. И поэтому он решил поночевать на заимке, пока ее угар пройдет, а дети на время перешли к бабке, его матери.
Донеслось до Павла уже на полях, на второй день, что свекровь выговаривала невестке, стыдила, но Анна, похлопав глазами, ответила что-то вроде «а чё такого, чё я делаю, всё же люди приехали, а не кто-нибудь, встречать так встречать».
— Люди-то люди, — сказала свекровь, — да себя-то зачем терять, дураком-то зачем быть? Ты ж на себя посмотри — как шлындра какая стала. Мужик из дому ведь ушел.
— Мужик работать ушел, — будто бы ответила Анна. — А ночует на заимке, чтобы не таскаться туда-сюда кажен день, чтобы к полям ближе. И вообще, мама, если хотите знать, бес с ним, с мужиком — ему работа, а мне теперь гости дороже. В конце концов не так-то часто...
— Грешница, грешница! — закричала старуха. — Господи, никогда бы не подумала.
— А что! — закричала и Анна злобно и с вызовом. — Может, и грешница! Может, всю жизнь таилась! Может, ничего другого во мне и не было! А один-то раз сделать надо, всю-то себя, какая есть, показать. Может, греха-то я и хочу!..
Вспомнив это, Павел улыбнулся, — «вот дура, совсем рехнулась, на все рукой махнула», — и тут же ему подумалось, что так, должно быть, бывает, когда в последний раз прощаешься с молодостью.
Нет, не винил он ее, а жалел. И поэтому не было зла или обиды, и не трудно было сдерживать худые мысли.
Павел Знахарев с детства научился гасить ярые порывы в себе. О поступках людей он всегда старался думать спокойно и неторопливо, не упуская мелочей — ведь как раз какая-то мелочь иногда так все меняла, что человека, выходило, скажем, надо прощать, а не наказывать. В такие минуты часто вспоминались далекие довоенные времена, когда еще жила его бабка, которая всегда разговаривала с ним, как с ровней.
— Когда, Павлуша, чего задумаешь, — говорила она, — то не торопись, а спроси себя. Строго спроси, прямо, и ничего при том не утаивай. Вроде как всего себя раскрой, все вынь и расставь на виду: тут это, там то, тут доброе, там худое — все-все до капельки. Вот, мол, я задумал то-то и то-то и имею при себе теперь вот это — все на глазах. И вот тут явится к тебе лесной человек, коли по лесу в ту пору идешь, или болотный — на болоте, или речной, коли — на речке, словом, Иной Человек явится, и ты с ним, как с собой, станешь говорить. То ли поспоришь, то ли как, но все тебе скоро будет ясно: и куда пойти — увидишь, и что сделать, что сказать — все поймешь. Только знай и не пугайся: будет, Павлуша, — помяни мое слово — получаться, что все-то тебе отдавать надо. Отдавать, отдавать... Вот какое дело. Ну, а ты и не жалей, отдавай, коли есть что отдавать. У того, кто отдает, душа богатеет.
Вот этот-то Иной Человек и стал являться Павлу Знахареву в самые смутные минуты, и Павел говорил с ним, и приходила ясность. Поэтому он и слыл на деревне смирным и безобидным. «А может, от того, что терпеть долго могу или просто умею уговорить себя?» — думалось ему изредка. Но так или иначе, а Иной Человек стал его спутником на всю жизнь.
Вот и теперь к нему, стоящему на краю поля лицом к закату, подошел незаметно этот самый Иной Человек и спросил:
— Вот ты все отдаешь и отдаешь. Ведь, может, уже и жену отдал тому, братову дружку, Николаю этому, долговязому и молодому. А для себя-то ты что оставил? Ведь, наверно, надо что-то и для себя, иначе как же? Иначе ведь и отдавать-то нечего скоро станет.
— Ну как? — ответил Павел. — Вот, видишь, поле скосил. Двадцать шесть гектаров. По нашей сибирской местности, лесной да холмистой, это не шутка. А еще солнце не село... Я, может быть, чуть ли не первый комбайнер в районе.
— Ну ладно. Поле скосил. Это хорошо. Молодец. Но жену-то зачем отдавать? Ведь получается, что ты потому и ушел, чтобы отдать, чтобы, значит, не мешать. Или от стыда ушел, так? Это же позор, Паша.
— Ладно... Позор... А что она в жизни видела? Еще в рост толком не пошла — война. Мантулила-мантулила с утра до ночи все пять лет. На них-то — на детишках да бабах — и держался всю войну колхоз. А потом — только расправилась, девкой стала — бах! — жених: здравствуйте, встречайте, заслуженный военный герой, вся грудь в орденах. А через год — Мишка, потом лет семь болезни разные, потом — Лешка, потом — Катька... И все работа, работа, носа за деревню не показать — некогда. Ну что она видела?
— А теперь, значит, увидит с этим?
— Что ж... люди новые... интересные... Иван, брат ее, раз в пять лет и приезжает-то. Как же не радость — единственный брат. Пусть погуляет... отдохнет...
— Да не перед братом она ведь пляшет!
— Ну — перед дружком его, ну и что? Мужик видный, не фрукт какой-нибудь, рабочий — понравился, вот и хорошо, что понравился. А то привез бы какого-нибудь обормота.
— Да и не перед Николаем этим, голова!
— А перед кем же? Передо мной, что ли?
— А ты что думал? И перед тобой, и перед собой, и перед всей той веселой житухой, разрази ее гром, которую ты для нее выстроил.
— Жили не хуже других...
— А хорошо ли жили-то? Ладно: не хуже других. А хорошо ли?
— Это не моего ума дело.
— Но как же так?
— А так. Она хорошая жена, я ей верю.
— Так ведь любой так скажет! Верю! Чего же ты тогда думаешь, маешься целый день?
— Думается — значит, думаю.
— Ну, думай-думай, — вздохнул Иной Человек и удалился.
Солнце коснулось леса и стало вытягиваться вдоль горизонта. Лес застолбили сумерки, поле потемнело, нарушилась тишина: уже осторожно начали трещать ночные кузнечики, свистнул соловей, сонно пробулькала перепелка. По-прежнему был неподвижен воздух, и только чуть ощутимые волны охлаждали и увлажняли его, от чего приглушились и вскоре исчезли запахи.
До чего же это хорошо, подумалось Павлу, до чего приятно, закончив работу, остановиться вот так на краю вечернего поля и обнять его мысленно, и то, что за ним, обнять — таежную бугристую глухомань и низкое небо над нею, раскрашенное закатом. Сколько раз за последние годы видел он эту картину — не счесть, и все-таки она не стала привычной, хотя каждый раз почти точно повторялась и мало в ней было незнакомого. В самую, казалось, душу шел от нее какой-то светлый покой, и пропадала усталость, и весь ты держался увереннее и забывал о возрасте. И ведь бывало, что в иное время и в ином месте именно для того, чтобы взбодриться, Павел вызывал в памяти эту картину, и действие сказывалось немедленно: приходил покой, жить становилось надежнее. Как легко, как отрадно было бы сегодня, если бы не эти думы. День был долгим и трудным, он начался с рассветом; скошено большое поле — машины еле успевали отвозить зерно; тело еще теперь — в напряжении; и тут — словно в подарок — такой удивительный вечер наступил, с закатом в полнеба. Да — как было бы отрадно. Но думы все заслонили. И хотя он и спорил с Иным Человеком, и не винил Анну, и старался все спокойно объяснить, — думам не было конца.
Уже солнце село, и небо стало потухать, и из лесу на поле двинулась темнота, а Павел по-прежнему стоял на краю поля неподвижно и неслышно.
Собственно говоря, думал он, почему «отдавать»? С какой стати все-таки взялось это слово? Ну да, его, конечно, придумала бабка, а за нею стал повторять Иной Человек. Но что я там отдавал? Родился тут, в деревне Бахрово, как и все наши, и был настоящим бахровцем, ни больше ни меньше. И горд был столь же, и хитер, и ловок, и упрям, когда и не надо, да и расчетливостью не обошел бог, и хватка была. Конечно, потише других бывал, ну, может, совестливее, не жадничал также и не юлил, когда припечет, не умел изворачиваться и двуличничать. Ну, был там жалостливым, это точно. И дремучим. Но ведь все наши такие, кого ни возьми. Так что же я все-таки отдавал?.. Верно, не мог видеть, когда кто-то на чужое зарился, а такие всегда были. Вот помню, погорельцы приехали... Да что там погорельцы! Невесту упустил, не отвоевал... На всякую работу соглашался — так это ведь надо же кому-то. Ну, пропускал, когда вперед тебя норовили выскочить, это случалось. Потом война, а война — известное дело: хошь, не хошь — всего себя надо выложить, иначе нельзя. Какая же тут отдача... Еще, конечно, уступал — что было, то было. Да ведь опять же — все наши уступали — один больше, другой меньше. Приходилось и смолчать когда, и перетерпеть. Но что же тут особенного? Глотка и лоб не порука ни в чем. Человеку нужны руки и светлые мысли. А кураж, обида, мудрежь разная — только от безделья. Какое же тут отдавание может быть? По-путному ведь иначе-то и нельзя... Но отчего же ты, парень, обо всем этом думаешь? Почуялось что-