Колдун — страница 37 из 41

нибудь, или сон увидел? О чем думать, если все ясно, и при чем тут Анна?..

Пробудил его грузовик. Воя и тарахтя, он шел прямо по пашне, и фары перевалились с боку на бок, как на волнах. Из кабины выпрыгнула Тонечка-учетчица, защебетала, засмеялась, полезла в кузов за саженем, но Павел остановил ее:

— Нечего мерить. Я все скосил.

— Все? — удивилась она и вдруг бросилась к нему, повисла на шее, поцеловала. — Дядь Паш, дядь Паш! Все скосил! Двадцать шесть гектаров! Ой, какой же ты молодец, какой молодец! Да ведь лучше всех! Никто же больше так не работает!

Кто-то привез на деревню слово «малохольный», и оно сразу же закрепилось за Тонечкой. Восторги ее никого не удивляли, так как была она на редкость суетливой, болтливой, способной безо всякой видимой причины бурно возликовать или расплакаться. Павел не первый раз выкашивал столько — бывало и больше. Но сегодня его почему-то тронул ее порыв. И тут же мелькнула мысль: там, видно, что-то случилось, и проговорил:

— Спасибо. Сегодня ты вторая меня похвалила.

— А кто первый?

— Я сам.

— Дядь Паш! Дядь Паш! — снова закричала она, но шофер засигналил, и грузовик стал пятиться к комбайну, и они дали ему дорогу...

Потом Павел лежал распластавшись на пахучем прохладном зерне в кузове, а Тонечка лежала рядом, и они плыли, и их переносило с борта на борт под завывание мотора и нескончаемое щебетание Тонечки.

— Двадцать шесть гектаров! Это же только подумать! За это же награды давать надо, куда же они смотрят! Вот люди! — вроде никакого дела: что десять, что двадцать. А ведь ты самый лучший комбайнер, за что я тебя и люблю — не любила б, не говорила б. И потому мне тебя жалко.

— Да ладно, — отозвался Павел. — Жалко...

— Ну да! Раз они такие слепые люди!

— Двадцать шесть — не рекорд. Да и не зависело от меня ничего сегодня — поле ровное, хлеб не особо соломистый. Да и машина хорошо шла.

— Какое там ровное! Бугор на бугре...

Над ними проплывали темные кроны сосен, мигало небо, где-то там, откуда они уехали, светилась между деревьями, появляясь и исчезая, большая красная луна. Это-то и бывало всегда самым благодатным продолжением той картины, которая начиналась на вечернем поле. Но сегодня покоя не было: думы становились все тягостнее, то и дело приближался Иной Человек, готовый вот-вот задать новый вопрос. Благо, мешала Тонечка.

— Дома-то у меня всё гуляют?

— Не знаю... Кажется, гуляют.

Павел повернулся на живот и стал смотреть вперед, на дорогу. Сразу исчезли и кроны, и небо — осталось только два колыхающихся луча, и в них — сонные стволы, травянистое придорожье, пни, папоротники — все дремучее основание леса, тронутое осенью. Машина шла медленно, натыкаясь на корни, переваливаясь в ухабах, скрипя и громыхая, мотор завывал натруженно и тяжело. В полосе света кружились мириады бабочек, мотылей, мушек; многие шарахались прямо на фары, и это была гибель: они разбивались, и их бесплотные трупики намертво присасывало к горячей сетке радиатора. Иногда в луч попадала сова или летучая мышь, попадала и, неистово кувыркнувшись, исчезала, и никогда невозможно было уследить куда: под колеса или в сторону, в спасительную темень.

— ... сама скажу Никите Ивановичу, так и скажу, что дядя Паша Знахарев — лучший комбайнер: председатель обязан это знать. И в газету сама напишу...

— Что ж ты в кабину не села?

— А чтобы тебе не скучно тут одному было.

— Да мне ведь и не скучно.

— Нет, скучно, я вижу... Да и хорошо тут наверху. Матушки! Ехала б и ехала так, всю бы ночь до скончания света...

— А что, — сказал Иной Человек, все же оказавшийся в кузове, — если тебе поехать домой? Все же хозяин. Как-никак — твое государство. Хватит им там, пора остепениться.

— Не остепенятся, — ответил Павел. — Меня втянут, и буду там дурачком, в этой комедии.

— Комедия? А как же «последнее прощание с молодостью»?

— Ну, может, и не комедия... Комедия, когда я прибуду.

— Да неужели же ты не голова в этом государстве? Эх, Павлуха, пропащий ты человек. Первый комбайнер, а что толку?

— Какого толку?

— Да такого... обыкновенного.

— Чего я туда поеду? Ведь я не виню ее? Не виню. А без меня скорей перебесятся, и опять тихо будет.

— Нет. Если ты такую позицию выбрал, то уже никогда не будет тихо. Снаружи-то, может, и будет, а внутри... Не зря она матери наговорила...

— Так ведь она назло, чтобы мать пристыдить за подозрение. Я-то ее знаю. Дурачится она, вот и все.

— Да разве ты ее не видел? Какое уж там «дурачится».

— Я знаю ее или не знаю? Ее, мою жену?

— Ну знаешь, знаешь...

— Ну вот и все.

— Человека знаешь-знаешь, а потом он такую штуку отколет, что, выходит, и не знал совсем.

— Я ее знаю.

— Человек человека никогда до конца не узнает.

— Отстал бы ты лучше...

Павел сошел возле заимки. Тонечка пересела к шоферу, и Павел сказал им:

— Заночую на заимке опять. Завтра пораньше в болото за клюквой схожу... Скажите там...

— Что-то ты на клюкву повадился, — засмеялся шофер. — Ведь еще не поспела как надо.

— Приходи зимой, — ответил Павел, — мороженой угощу, тогда увидишь...

Грузовик двинулся дальше. Павел подождал, пока утихнет гудение, и побрел по тропинке на бугор, где размещалась заимка.

Ночь была тихой и прохладной, весь бугор был залит лунным светом. Заимка — продолговатая низкая изба, несколько сараев и пригонов — была старой и заброшенной: крыши прогнили, заборы повалились, изба мрачно смотрела пустыми окнами, даже рам не было; внизу, над засыпанным колодцем, сиротливо высился покосившийся журавель. Давно отошли времена, когда в страдную пору здесь селились колхозники, когда вечерами воздух сотрясался от голосов и смеха, а в пригонах фыркали лошади, когда дед Михей мастерил из бересты туески и гнал деготь — запах разносился по всему бугру; когда Анна обносила усталых мужиков вкусно дымящейся похлебкой, и они неторопливо ели, а потом собирались на дворе в кружок и кто-нибудь рассказывал историю о том, что и как было раньше. А потом заимка засыпала; все вокруг глохло, и заводили свои песни сверчки. И было-то отсюда до деревни всего каких четыре километра, однако мало кто в это время ночевал дома.

А сейчас тут пусто и неуютно, и во всем живет дух разрушения — от мостика под бугром до изъеденной жуками и издолбленной дятлами привязи за избой. Из всех четырех заимок только одна еще жила, самая дальняя, да и то, видимо, отживала; селились там немногие: сторожа токов, косцы да изредка ночевали ягодники; механизаторы ездили домой — кто на машине попутной, а кто и на собственном транспорте. Но Павлу особенно было жаль эту, ближнюю, потому что здесь он жил чаще и долее всего, потому что здесь он впервые подошел к Анне.

Он поднялся на бугор и по шаткому крыльцу ступил в избу. В углу, где когда-то стояли в ряд топчаны, белел ворох соломы — его Павел принес в первую свою ночевку, позавчера. Он лег на этот ворох и укрылся фуфайкой, закурил. В окна напротив светила луна; виднелась крыша сарая, старая береза и дальше — очертания леса на чернильном небе. Тишина стояла глубочайшая, и только редко-редко нарушал ее птичий голос. И снова пришел Иной Человек, удивительно частый гость в последние три дня.

В полутьме он теперь казался Павлу живым, телесным, с лицом как у него самого, с грубыми худыми руками, и одет был также, как Павел. Он стоял напротив, прислонившись к простенку между окнами, и тоже курил, стряхивая пепел под ноги. Донесся его голос, но это не было началом речи — просто Павел опоздал прислушаться, — это уже было продолжением. Говорил он неторопливым полушепотом, задумчиво подбирая слова.

— ... а делами своими ты вполне доволен? Допустим, ты все время что-то отдавал. Но становилась ли от этого душа богаче, как когда-то бабка твоя пророчила? Вот вопрос! Становилась ли душа богаче?! Хорошо, скажем так: и богаче душа становится, и черствеет — всякое бывает, потому что — жизнь. Да и отдавать-то, по сути дела, можно только без оглядки, иначе одна мерзость получается. Но богател ли ты душой, становился ли сильнее? После своих трудов ты шел домой, в свою семью. Вот именно: в свою семью. Вот где ты делался богаче и сильнее! Дома. Вот где всему твоему — начало, основа. Тут ты и набирал сил, чтобы, если понадобиться, опять идти и отдавать и чтобы было, что́ отдавать. Но берег ли ты ее, основу свою эту, помнил ли, что — основа? А вот и не помнил. Поэтому и угроза появилась... Ее отдашь — нищим станешь, нечего больше будет отдавать... Да, ты Анну знаешь. Не простая это радость в ней, да и не радость вовсе, и никакая не любовь там и прочее, а горячка. Она ведь теперь словно из темницы выпущенная. Смекаешь? И уж если она, человек безропотный, голову потеряла, значит, что-то и в самом деле не так. Беда, одним словом, Паша. Ну да, ты ее не обижал, жалел, ходил за ней, когда болела. Но что это с ней случилось-то, что за штука такая, отчего? Кто виноват, что новый человек ей праздником стал? А может, ты и виноват? Всем отдавал, а о ней забыл, так, что ли? Забыл, что не у той своей вечерней картины силы брал, а дома. Да, думы твои трехдневные не зря — когда основа в безопасности, то легко отдавалось, а теперь дело меняется. А что, Паша, если отдавание твое для того только, чтобы откупиться да отмолчаться? Как считаешь? Скажем, чтобы в тени прожить, а?.. Спору нет — ты хороший работник, но, выходит, этого мало. Ты сильным должен быть, Паша, тогда и не станет Анна страшных слов матери говорить, и замужество с тобой за счастье посчитает... Павел вздрогнул и открыл глаза.

— Господи, чепуха-то какая. «За счастье посчитает...»

— Ой ли! — усмехнулся Иной Человек. — Чепуха ли?.. Ты вот что, Паша, ты выходи-ка из тени, чтоб не сказали после про тебя, что, мол, жил-был тихий человек Павел Знахарев; а то и этого не скажут, а просто: в таком-то году в деревне Бахрове померло столько-то человек...