Придя в себя, мать удивилась, увидев его возле себя, но не стала отнимать руки, а лишь слабо проговорила:
— Петруша, Петруша... Где ты, Петруша? Где твои дела? Где твои дети?.. Что ты после себя оставишь?.. Плохо, плохо мне, ох, плохо... зачем я пережила сына?..
— Почему ты похоронила меня? — спросил он, глотая слезы.
— Не я, а она... Она... И ты сам...
Три месяца она не вставала с постели и на четвертый умерла.
Со смертью ее Петр увидел, что в мире исчезло огромное и несметное, чего он до того не замечал, может быть, как раз из-за этих огромности и несметности. Померкли дни, лица, небо над деревней, померкли леса кругом — померкло все. И Лина. Он впервые вдруг подумал, как она далека от него, как чуждо ей его искусство, в сущности самое дорогое в жизни, хотя и открещивался порой, больше смеясь над собой и проверяя себя, чем задумываясь над своими словами и — тем более — веря им; чуждо и, может быть, даже ненавистно, — ведь ни жестом, ни словом за все эти годы она не попыталась вернуть его к нему, понять, что с ним происходит; наоборот — вот он снова мысленно переживает их жизнь и ему видится, что все ее помыслы и поступки были направлены только к одному: чтобы полностью завладеть его душой, вытеснив оттуда все, кроме себя; и она неутомимо и ревностно оберегала свое владение, чтобы никому и ничему не перешло ни самой малой малости. Да, она страдала от своего бесплодия, но вознаграждала себя за это его любовью. Кто знает, так ли уж совсем не права была мать...
Апрельской звездной ночью он осторожно встал, раскрыл окно и стал смотреть на небо. В уме складывались строки письма.
«...что, может быть, это была ошибка. Трудно понять, отчего бывают такие ошибки, если, конечно, это все-таки ошибка. Ее ведь никак не могло быть, никак... И все-таки... Неужели любовь действительно слепа? Ведь я был счастлив... Ты думаешь, я не работал? Вы все ошибались, Наташа. Я не делал ничего, верно, но работала мысль. Вовсю работала. И все же я по-прежнему натыкался на круг, несмотря на то, что уже знал этот зов жизни, о котором писал тебе когда-то. Видимо, дело в том, что в искусстве надо положить сердце все, целиком — все только для одного его... Но ведь и до нее я приходил все так же к кругу...»
И складывались слова ответа.
«...Да, в искусстве надо положить сердце все, целиком. Я знала, понимала это, когда звала тебя учиться... Ты мог бы и не любить меня, я довольствовалась бы тем, что ты рядом, что могу видеть, как совершенствуется твое мастерство, и ликовать от этого, ликовать, глядя, как ты идешь к Вершине...»
Вспомнились ее слова «я твоя... твоя...» И дикая решимость и радость в глазах. Что это было, подумал он, что? Дар и счастье от того, что дарит такой дар (сознавала ли она при этом и цену дара?), или самоотречение, жертва— бессознательная, по зову души?.. С Линой ничего такого не было, и таких вопросов, когда думал о Лине, не было...
Он закрыл окно, и снова лег, и вздрогнул от голоса Лины:
— Ты и в звездах свой знак ищешь?
— Ты не спишь?
— Если ты, Петя, меня разлюбишь... я потеряю все... Все-все-все.
— Я опять буду работать.
— Вижу... А мне страшно почему-то... Господи, почему нет ребенка! Ведь здоровая же... Ну, от того не было — понятно: не любила. А тут-то...
— Не плачь. Ты не старуха. Рано убиваться.
— Чего я не знаю, скажи! Ну скажи: чего? Научи!.. Как тебе помочь? Как, чтоб тебе хорошо все было?..
Соседский мальчишка снял наличники, изготовленные когда-то Петром, и поставил свои. И Петр увидел, что еще немножко — и этот мальчишка будет знать то, что знает он сам.
Он пришел к себе, сел во дворе и положил перед собой доску. Он долго смотрел на ее ровную немую поверхность, затем машинально вырезал большой и глубокий круг. Подошел соседский мальчишка, посмотрел, еле заметно усмехнулся и ушел. Это было в мае.
— Лина, — сказал Петр. — Я ухожу. Я пойду с конопасами в тайгу. На все лето. А когда вернусь, тогда и выяснится...
Он жил в тайге.
Целыми днями он бродил по борам и пастбищам, разглядывая все и прислушиваясь ко всему так, словно впервые сюда попал, словно никогда не видел леса, листьев, шишек, корней, не слышал лесного шума. В первый раз он подумал, что и в звуке есть эта единственно точная и верная линия, форма, в которую заключена истина, и вся разноголосица вокруг — это только ее многократно и многообразно отраженные лучи. Он нашел большой, безобразно извивающийся корень лиственницы и долго сидел перед ним. «Вот, — думал он, — это двигалось, натыкалось на круг, ломалось, искривлялось. В какой логический закон укладывается эта линия? Да и есть ли здесь вообще такой закон? Нет его, нет! Круг, угол, квадрат, крест — жалкие попытки, жалкая симметрия, запатентованное средство. Для красоты-то. Запатентованная красота. Открываешь, например, справочник и — пожалуйста: на любой вариант формула. Но как выразить себя, также вот натыкающегося на круг и ломающегося и извивающегося подобно этому корню?..»
И вот ему, наконец, снова приснился давнишний сон: те же ряды ослепительно-белых стволов, тот же удивительно цветущий майский день, и он ехал верхом к ней, в этот маленький домик в другом конце рощи. И на том месте, где обычно сидел старичок, он вдруг увидел женщину. Она была высокой, статной, зеленоволосой и светлолицей, в длинном голубом сарафане; у нее были большие серые глаза; она стояла, легко опираясь рукой о ствол березы.
— Все едешь, — сказала она и насмешливо улыбнулась. — Все к ней? Где заканчивается роща и домик стоит?.. Но ведь у этой рощи нет конца.
Петр удивился, остановил коня и спешился.
— Здесь был другой... Здесь был старик.
— Это мой работник, — ответила она. — Я отослала его. Сегодня с тобой буду говорить я.
— Кто ты? — спросил Петр, все более удивляясь. И приблизился и вдруг увидел, что это Она.
— Узнал? — сказала Она все с той же насмешливой улыбкой. — Ну вот и хорошо. А теперь оставь своего коня и идем со мной. Я покажу тебе одну из своих сокровищниц.
Это было удивительное помещение — под ногами мягко пучился моховой пол, сквозь зеленые стены, сходящиеся над головой, струился звенящий голубой свет; отовсюду выступали каменные площадки, на которых красовалась Ее сокровища: причудливые корни, наросты, сучья, обточенные водой куски коры, расщепленные грозой стволы, обломки стволов, изъеденные червями, обломки с дуплами и многое-многое другое, виденное им раньше, но гораздо более причудливое, неожиданное, странное, как бы нарочно отобранное, чтобы возможно сильнее подчеркнуть эту причудливость и странность.
— Это — натюрморты, — сказала Она. — А вот здесь живое. — И повела его в следующее помещение.
Здесь также все было неожиданным и причудливым: сросшиеся стволы, свившиеся сучья, гигантские чаги; но здесь все это жило, дышало, тянулось кверху. Потом были помещения, где обитали уродцы-насекомые, уродцы-животные, невиданные растения, птицы, звери... Потом он очутился снова в роще, у своего коня, а Она по-прежнему стояла, опираясь на березу, и, улыбаясь, говорила:
— Понравилась тебе эта моя сокровищница, эти мои залы? Сегодня я тебе просто показала, чтобы ты подумал... Пойдешь ко мне служить? Или ты хочешь служить той, что пишет тебе из города?
Но у него не было голоса, чтобы ответить Ей...
В тайгу, где пасли жеребят, удалось добраться журналисту. Он прибыл, чтобы написать о Петре, о его работе. Он собирался пробыть здесь несколько дней. По вечерам они подолгу сидели у костра, и кто-нибудь из конопасов рассказывал какую-нибудь таежную историю. Журналист слушал, писал в блокноте, заводил с Петром разговоры о его искусстве, об искусстве вообще, иногда они спорили. И так текли и текли светлые летние дни. И Петр однажды пообещал, что скоро покажет свои последние работы: далеко от общего шалаша у него был свой шалашик, куда он уединялся, чтобы работать.
И вот этот день наступил. Петр ушел, и вернулся, и высыпал из рюкзака груду деревянных фигурок. Фигурки пошли по рукам. Конопасы не могли понять, что изображают фигурки, и оттого их вспыхнувшее поначалу любопытство скоро улеглось, и они рассматривали уже равнодушно, просто так, для вида приближая их к глазам, и удаляя на вытянутую руку, и повторяя время от времени «занятно, занятно». А журналист, внимательно перебрав все фигурки, после долгого молчания наконец устало и смущенно проговорил:
— Простите... но ведь это же... уродство... мастерски разработанное... А где же красота?
— Какой номер? — сухим голосом спросил Петр.
— Что «какой номер»?
— Какой номер рецепта этой самой красоты?.. Какой номер патента? В каком виде? В каком качестве? Какой том каталога?
— О чем вы? Я вас не понимаю...
— Дураки! — болезненно крикнул Петр. — Дилетанты! Дикари!.. — И пошел прочь.
Журналист отбыл пешком назавтра же. А через неделю пришло известие, что приехала Наташа. И Петр вдруг распрощался с конопасами.
Он шел остаток дня, ночь и еще полдня. Он шел и думал о своем сне, о словах журналиста и о Наташе. Возле деревни он встретил соседского мальчишку и послал его известить Наташу, что ждет ее у реки. Так, не заходя домой, он и пришел на берег.
Лицо ее стало темнее, черты заострились; она много курила, деловито морща лоб, и щелчком отстреливала окурки в воду.
— Я и не думала никогда, что твоя судьба будет легкой... Я не знаю художника с легкой судьбой.
— Да чем же моя-то трудна?
— Ладно... Я вижу... Сидел здесь... наличники, рамки, алконосты на воротах, бригадирство — ноевщина!
— Говорила когда-то, что хорошо.
— Когда-то это и было хорошо. Ребенку, когда он прочитает самостоятельно первое слово, тоже говорят: хорошо... Ты же талант, талант! У тебя будущее... Ты сможешь ездить, видеть...