Мы шли под дождем, деланно беспечно и весело вспоминая несостоявшееся «Лебединое озеро», и даже пытались тут же на ходу сымпровизировать какие-то сценки. Получалось вымученно, тускло. До автобусной остановки было минут пятнадцать ходу, и Рита с полпути отослала детей назад. Я расцеловал их мокрые мордашки и потом стоял и смотрел, как они, освобожденные и легкие, мчались, шлепая по лужам, к лесистым дюнам.
Мы с Ритой пошли дальше. Мы не сказали друг другу больше ничего. Лицо ее было каменным. Мы подошли к остановке, под крону огромной старой липы. На дороге показался автобус. Рита подняла на меня напряженный взгляд, достала из-под плаща сложенный листок бумаги и без слов, каким-то надменным, демонстративно презрительным, отчаянным движением сунула мне в карман. И в следующее мгновение стала отдаляться, отступая, а затем повернулась и побежала в сторону дома.
— Рита! — крикнул я. — Рита!.. Рита!..
Но она так и не оглянулась, и я продолжал истерично надрываться, пока за спиной не лязгнули дверцы автобуса...
Я ехал и читал:
«Я Вас ненавижу. Ненавижу всей душой. И знайте, что никто никого никогда так не ненавидел. Вы эгоистический, холодный и злой. И Вы слепой. Ничего не видите, кроме себя и своих выдумок, и даже в себе видите самое поверхностное и непостоянное. А всех других и другое воспринимаете, как будто это декорации для Вас, чтобы Вам красивее и занятнее жилось.
Вы выдумали бог знает что про бабушку и Николая Петровича, про дядю Антона, да и про остальных, потому что все на свете Вы только выдумываете. А не заметили, не хотели замечать, что тетя Анна любит вас. Ну да, разве можно, она на восемь лет старше! Все у Вас на каких-то условностях: возраст, родственность, квартирант-хозяйка, учитель-ученица, взрослый-ребенок. То, что все люди, живые и настоящие, до Вас не доходит. Не бойтесь — так про Вас никто больше не думает, одна я, и можете еще и еще приезжать, меня Вы вряд ли когда-нибудь больше увидите. Бабушка жалеет Вас — она всех жалеет, не умеет не жалеть. Дяде Антону Вы были, видите ли, приятны уже тем, что не мешали и не приставали. Ребята думают, что Вы их друг, свой — так Вы умеете притворяться. Даже Николай Петрович Вам сочувствует. Вот как они все к Вам относятся. А тетя Анна любит, как сумасшедшая, про лагерь придумала, не знала как Вам угодить и будет теперь страдать больше всех, и никуда мы, к сожалению, не поедем из-за этого, из-за Вас, и совсем непонятно, за что она Вас полюбила. И поэтому я Вас ненавижу и буду ненавидеть всю жизнь — это самое большое чувство, которое я испытала, больше не испытаю никогда, я чувствую, и это очень хорошо, что я его испытала уже, так рано. Вот Вам мой ответ на все Ваше...»
1976 — 1977
МИЛЫЙ-МИЛЫЙ Повесть
Он бы не мог объяснить, почему сошел именно на этой станции: увидел вокзал, уютный свет над перроном, шпалеры заснеженных кустов — и вдруг решил. Это были низкие и широкие шпалеры, ровнехонько идущие от путей к зданию вокзала и там под прямым углом поворачивающие к входу, сбочь которого висел чрезвычайно редкий в современном обиходе станционный колокол. Вид этот привел в действие некое экзотическое чувство, что сродни скованному любопытству и замиранию, чувство, которое испытывает почти любой русский человек, впервые попавший в Прибалтику, и сразу же воображение стало рисовать оглушающие и ослепляющие картины модерного развеселого бытия.
В вагоне толпились, лица были возбужденными, говорилось обо всем на свете. Один чудак, уже больше часа никому не дававший покоя, с истерической радостью пожимал кому-то руку и повторял, что не был дома десять лет, но одумался («хватит! поузнавал жизнь!»), и теперь его встречают взрослая дочь и жена («все-таки встречают! понимаешь! десять лет — и встречают! понимают!»). Тот, кому это говорилось, глупо кивал и приговаривал: «Что вы! конечно! я понимаю!..»
Белоусов слез с полки и оделся. Он знал, что сойдет обязательно, но медлил, как будто давал соблазну распалить себя. «Ведь могу и не сойти, — дразнил он себя, — хотя и настроился. Вот возьму и не сойду! Уговорю себя, докажу, что не следует сходить, и все. Тем более, что сойти труднее, чем не сходить». И тут он вспомнил о своем намерении постараться (для выработки характера) делать то, что труднее. В данном случае «трудность» состояла в том, что остаться в вагоне — еще на несколько часов обеспечено тепло, лежанка и покой. Правда, потом все равно придется сойти, но это будет через несколько часов, и таким образом неизвестность отодвигается. А сейчас она встает уже за дверьми вагона: куда податься? где остановиться?..
Он втиснулся в коридор, и его повлекло к выходу.
— А вы куда? — удивилась проводница. — У вас же билет до конца.
— Все сходят, и я схожу! — засмеялся Белоусов.
Вагон и в самом деле почти опустел. Проводница поежилась.
— Тут всегда так. А через станцию опять набьется битком. Не забудьте на билете остановку сделать!
В лицо дохнул холодный ветер, воротник сразу засеребрился. «А сторона-то гольфстримовская! Но поди ж ты — мороз! — подумал он. — Ну-с, что же теперь? Несколько глотков мороза? А затем — горячего чая?» Он стоял, глядел на шпалеры и не знал, что делать: или сразу же заняться поисками ночлега или сначала зайти в вокзальный ресторан, посидеть, оглядеться и обдумать дальнейшие действия. Почему-то пришла уверенность, что гостиницу в этом городке он найдет без особого труда.
На желтом заснеженном циферблате дрогнула стрелка. Двадцать часов сорок пять минут. Вокруг обнимались последние встретившиеся. Того «одумавшегося» чудака не было нигде видно — он как-то сразу пропал с глаз. Перрон пустел.. Затем что-то прохрипел репродуктор, вагоны громыхнули и уплыли.
Белоусов бродил взад и вперед, поглядывая на вздрагивающую стрелку. Он удивлялся спокойствию своему и внутренней тишине, как будто ничего не случилось, как будто он — перед своим домом в Москве, и стоит поднять голову, как увидишь напротив станцию метро, от которой до работы полчаса. Приключение началось, но оно не взбудоражило, как он ожидал. Все было слишком обыденно, слишком бесхитростно, и уже становилось скучно от этой холодной перронной тишины. Потом замерзли руки, и Белоусов вошел в вокзал.
Здесь также все было обыкновенно и знакомо: киоски, буфет, стойки, табло с расписаниями. И он уже было пожалел, что сошел на этой ничем не примечательной станции, поддавшись какому-то глупому минутному настроению.
Он направился в ресторан. Движения его были так медленны и вялы, а лицо таким отсутствующим, что он напоминал лунатика. Высокий, черноволосый и красногубый, с бледными впалыми щеками, он оглядывал себя в зеркале, не замечая, что гардеробщик протягивает номерок. «Оброс, старик, — сказал он себе. — Сходить бы в парикмахерскую. Не то уж очень ты смахиваешь на вышедшего из больницы или из тюрьмы. А парикмахерские у них тут, надо думать, отменные — запад!»
Из ресторана шел гул и жарко пахло кухней.
Он выбрал столик в углу между стеной и буфетом. Было шумно и накурено, жужжали вентиляторы, пел магнитофон. Белоусов обратил внимание на то, что здесь в основном были железнодорожники. Одни толпились возле стойки, другие — у столов; непривычно звучала местная речь; царили веселая суета и неразбериха; официантки то и дело покрикивали «осторожнее! дорогу!» — и все это создавало впечатление праздничной беспечности и довольства. Официантки обслуживали пассажиров, скромно сидевших за дальними столами, «свои» же обходились самообслуживанием.
— Арта! — кричали буфетчице. — Арта!
«Арта! — подумал Белоусов. — Какое интересное имя! А у них оно, может быть, вполне привычное. «АРТА»! Звучит как аббревиатура!» И ему стало интересно.
Буфетчица, среднего роста, крепко сложенная, светловолосая девица, уверенно двигалась за стойкой, не уставая улыбаться припухлыми вишневыми губами. У нее были красивые полные руки с розовыми пальцами. В профиль она казалась чопорной и уставшей, в фас же Белоусов видел добродушное разгоряченное лицо с темными глазами и нежным подбородком. Разглядывая что-нибудь в отдалении, она опускала веки, отчего в ней появлялось что-то надменное, что делало ее красивой. Она выговаривала одни и те же слова:
— Сколько?.. Еще?.. Пожалуйста! — И, вероятно, то же на латышском или эстонском. Голос ее был ровным и звучным. Иногда она отворачивалась и как-то странно напрягалась и замирала, прижимая к губам салфетку, словно собиралась чихнуть. Но это продолжалось недолго, и тут же она снова стояла за стойкой, спокойным ровным голосом интересуясь:
— Горькой?.. Бутерброд?.. Пожалуйста!
— Не гуляй с кавалерами по морозу, — острили железнодорожники, — простывать не будешь.
— Либо согревательное принимай, хе-хе!
— Таблетки...
Но она невозмутимо продолжала:
— Пива?.. Спасибо... Так! А вам хватит!.. Пожалуйста!
Белоусов огляделся. Это был обыкновенный, если не типичный, ресторан железнодорожного вокзала. Тяжелые занавеси на окнах, по углам традиционные фикусы, в массивной раме огромный и мрачный летний пейзаж, затем репродукция с Шишкина, натюрморты, огромная, старинная люстра и ко всему — покрашенные в кокетливо-современный цвет стены; столы деревянные, на толстых резных ножках, и только по углам и вокруг мощной колонны в центре — небольшие, на дюралевых подставках «двуспальные» столики, на иных — вазы с промокашками и «приборы». «Все верно, — подумал Белоусов, — настолько верно, что даже уютно, если, тем более, учесть, что на улице — мороз».
Он заказал стопочку водки, чай и булочку, и ему очень скоро принесли. Расторопность эта и даже, как ему показалось, внимание, неожиданно проявленные к нему дебелой, немолодой официанткой, приятно оживили его. Он выпил водку и припал к чаю. Это согрело и совсем примирило с обстановкой, и, вытянув под столом ноги, он предался стихийному полубездумью, когда благодушно, без всякого умысла и цели скользишь по всевозможным фактам из прошлой или настоящей жизни, не давая себе ни в чем отчета, ничего не анализируя и не делая выводов. Беспечнейшее, аморфное состояние это было, пожалуй, самым любимым его состоянием.