Колдуны и жертвы: Антропология колдовства в современной России — страница 51 из 73

воровка, пьянь, пропутные) соответствуют фольклорному представлению о колдунах как нарушителях моральных норм.

Немаловажным для оформления репутации было и то, что соседка — приезжая, чужая (даже вдвойне чужая — горожанка и татарка). В народном сознании концепты колдовство/воровство, порча/отравление, колдун/чужой семантически сближены, если не отождествлены (об этом подробно говорилось в предыдущих главах). Но несколько непривычным, на первый взгляд, кажется восприятие горожан как чужих (более традиционна этническая, конфессиональная и соматическая маркировка «чужести»). Впрочем, для каждой эпохи характерны свои особенности и неудивительно, что люди, выросшие и состарившиеся при советской власти, живущие в этнически и конфессионально однородном окружении, не так далеко от мегаполиса, считают чужими и опасными прежде всего горожан.

Обвинения в колдовстве символизируют границу между городом и деревней, так и не успевшую исчезнуть в XX веке. Как показывают фольклорные тексты, своеобразным символом иного мира город стал для сельских жителей по крайней мере в XIX в.[428]; в отношении Москвы этот мотив активно разрабатывался советской культурой (город будущего, центр коммунистического рая). Однако горожане подозрительны не только потому, что они явились из неизведанного и чуждого пространства, не только потому, что их образ жизни и поведение отличаются от принятых в деревне. Жизнь каждого из приезжих, его репутация неизвестны, и эта неопределенность в небольших сообществах, где все «на виду», рождает подозрения[429]. Кроме того, приезжие не включены в сферу повседневных отношений и обязательств, что лишает их некоторых выгод, но одновременно избавляет от ответственности, делает свободными и, следовательно, сильными. По той же причине подозрения в колдовстве часто падают на людей, нарушающих моральные нормы: внутренняя свобода от социальных обязательств, в том числе и избыточная сексуальность, интерпретируется в терминах магической силы.

Второе интервью демонстрирует прогрессирующее душевное расстройство информантки. Ее бредовые идеи по классификации, принятой в отечественной психиатрии, обозначаются как «бред колдовства» [Марилов 2002: 36]. Часть мотивов по-прежнему узнаваема (порча через наговоренные предметы, оборотничество колдунов, управление насекомыми[430]), но появляются и новые темы (гипнозная блокада, вербовка в организацию колдунов[431]). Индивидуальны представления и о количестве колдунов в А., и о составе их организации: для небольшой деревни естественна цифра 2–3, но никак не 30 колдунов, к тому же Нина Игнатьевна отрицает принадлежность к организации тех женщин, которые имеют в деревне устойчивую репутацию знающих. В то же время ее мнение о соседках-колдуняках другие старожилы не разделяют, считая ее саму пустой и взбалмошной особой. Напомню, что по традиционным представлениям знающие являют собой единое, мало структурированное пространство: тот, кто лечит, может и навести порчу. Четкое разделение их на «черных» и «белых» в данном случае очевидный признак патологии.

Итак, Ефросинья Никитьевна и Нина Игнатьевна, как и многие другие герои этой книги, придерживаются сразу двух объяснительных моделей — «божественной» и «колдовской»: обе молятся Богу и признают, что все в мире совершается по Его воле, однако при этом считают исходным пунктом своих несчастий происки колдунов; обе верят в существование дьявола и его видимых и невидимых слуг, онтологически враждебных роду человеческому, но при этом источник собственных бед видят в зависти и жадности соседей; обе утверждают, что положились на Бога, но при этом обращаются за лечением к знахарям. Различия в душевном состоянии героинь связаны не с этими привычными для их социокультурной среды стратегиями мышления и поведения, а с соположением символической и социальной реальности в их сознаниях. Если в мировоззрении Ефросиньи Никитьевны эти реальности сохраняют некоторую обособленность (она безоговорочно верит в колдунов, но при этом признает, что может ошибаться в своих подозрениях), то в картине мира Нины Игнатьевны символическое и социальное полностью совпали, поэтому ее сознание находится уже за гранью рационального. Нина Игнатьевна ощущает себя на переднем крае битвы с силами зла, где мякает — не просто метафора для речевого поведения соседки, как в случае Ефросиньи Никитьевны, но буквальное обозначение звуков, издаваемых колдуньей-оборотнем.

На мой взгляд, граница между здоровым и патологическим мировосприятием в сообществе, все (или почти все) члены которого разделяют веру в колдовство и знание о его проявлениях, способах диагностики и нейтрализации, не имеет вид строгой линии. Скорее, это широкая полоса, обширная «пограничная зона», попаданием в которую почти неизбежно сопровождаются сильные стрессы (несчастья, конфликты), но о выходе из которой в область болезни можно говорить лишь в случаях, когда подобные идеи начинают полностью управлять восприятием и поведением. Здоровое мышление характеризуется инструменталистским подходом к культурным символам — люди используют их для решения своих экзистенциальных и социальных задач, не более того, отсюда и скептицизм, и пресловутый здравый смысл, которые характерны для такого мышления. Признаки патологии появляются по мере погружения в символический мир традиции, когда возникающий избыток означающего[432] материализует фантазии, создает новые, нереальные объекты — иллюзии и галлюцинации. И хотя индивидуальная картина мира при этом продолжает опираться на традиционный мотивный фонд, общественное. мнение распознает подобные состояния (впрочем, не всегда легко), определяет их как тот или иной вид безумия[433] и отводит им место в зоне патологии, иногда используя безумцев в своих целях[434].

Глава VIIIТрадиционные модели в городской культуре

Комната здорового ребенка[435]

В каждой детской поликлинике г. Москвы есть «комната здорового ребенка» — отдельный кабинет, где дежурная медсестра рассказывает молодым мамам, как правильно кормить и закаливать ребенка, показывает основы массажа, там же есть электронные детские весы и другое оборудование. В декабре 2007 г. я с пятимесячной дочерью зашла в эту комнату и после недолгого общения с ее хозяйкой получила совет не показывать ребенка посторонним людям.

Дело было так. Однажды мы пришли в поликлинику на процедуру, и после нее я решила зайти в комнату здорового ребенка, чтобы узнать о детской гимнастике и сделать контрольное взвешивание, как рекомендовала наш педиатр. Эта комната снаружи отличалась от других кабинетов врачей — на двери, обитой дерматином, был врезной замок. Дверь была заперта, и я с дочкой на руках спустилась в регистратуру узнать, работает ли комната. В окошке регистратуры были видны три медсестры-регистраторши, одна из них ответила на мои вопросы, нашла медицинскую карту и стала восхищаться ребенком: Какая хорошая, красивая девочка! И какая умная, смотрит, как будто все понимает, — добавила другая. Мне их реплики не показались неприятными — я, конечно, знала о нормах поведения по отношению к чужим детям (не хвалить, не ойкать, не рассматривать), но, бывая в поликлинике довольно часто, я видела этих женщин регулярно, и они были мне скорее симпатичны.

Через минуту после того, как я вернулась к комнате, подошла ее хозяйка — женщина лет сорока — с нашей медицинской картой в руках (видимо, и она была в регистратуре) и отперла дверь. Пока медсестра заполняла какие-то бумаги, я положила девочку на пеленальный столик, рядом стояли резиновые игрушки — лиса, медведь и волк из мультфильма «Ну, погоди!». Дочка некоторое время осматривалась, потом — почти сразу — начала кукситься и хныкать, затем заплакала в голос, и мои попытки ее успокоить ни к чему не привели. Медсестра наскоро показала приемы гимнастики, и я, сказав, что ребенок устал и плачет от голода, стала ее кормить, но и тут она не успокоилась окончательно, отворачивалась, оглядывалась и снова начинала плакать. Тогда я сказала, что, возможно, у ребенка болит живот. Когда мы собирались уходить, медсестра сидела за своим столом с видом серьезным, даже строгим. А вы знаете тех женщин из регистратуры? — вдруг спросила она. Я сделала вид, что не поняла, к чему она клонит, и ответила: Нет, но поскольку мы часто тут бываем, уже узнаем друг друга. — Напрасно вы показывали им девочку, — продолжила медсестра. Вы думаете, тут есть связь? — спросила я. Не надо показывать ребенка незнакомым людям. Люди разные бывают, — сурово поджав губы, подытожила она. Мне стало не по себе, ребенок все еще плакал, я вежливо попрощалась и вышла из комнаты. В коридоре я положила дочку на пеленальный столик, чтобы надеть теплый комбинезон, но поняла, что хочу отойти подальше от комнаты здорового ребенка, и одела ее в другом конце коридора. Вскоре плач прекратился. В медицинской карте, куда я заглянула, была запись: Проведена беседа о режиме сна, кормления и бодрствования.

Некоторые моменты этой истории требуют комментария. Плач, возможно, объяснялся тем, что ребенок устал после электрофореза, хотел есть и спать, а тут еще незнакомая обстановка. Может быть, страх вызвала ассоциация с похожим кабинетом прививок (уколы, как и массаж поначалу, вызывали у нее такую же реакцию). Все вместе, видимо, и произвело такой эффект.

Медсестре был явно неприятен детский плач, похоже, она чувствовала, что в ее кабинете ребенку неуютно, и восприняла это почти как личное оскорбление. Возможно, к ней не ломятся мамаши за советами, обходят кабинет стороной (действительно, у этого кабинета всегда пусто) — и это ей досадно, к тому же негативно отражается на зарплате. Вероятно также, что она не в самых лучших отношениях с коллегами по работе. Как в такой ситуации поступает она? Винит в происходящем мать, чье неправильное, на ее взгляд, поведение вызвало негативную реакцию ребенка. Косвенно это еще и обвинение коллег (или какой-то одной из них, отношения с которой, возможно, конфликтные), но поскольку мать территориально и статусно более «чужая», чем коллеги, то основной виновник — она. Здесь сработал механизм переноса ответственности. Почему бы не обвинить женщину просто в том, что у нее плачет ребенок, а значит, она плохая мать? Правила вежливости мешают назвать вещи