Мне нравится, что мы не одинаковы. Иной мужчина желает, чтобы жена во всем соглашалась с ним — даже, пожалуй, таково большинство мужчин. Но ко мне это не относится. Именно ты, и никто иной, — та женщина, что нужна мне. Джейн, я глубоко восхищен тем, как ты видишь мир своими мудрыми темно-синими глазами.
Ты пишешь: «Возможно, ее ранит слово „ведьма“ и причина твоего прихода. То, как ты говоришь об узнице (лучше вместо „ведьмы“ я буду использовать это слово, тем более что оно вполне подходит для нее)». Я догадывался, что твой отклик будет именно таков, ведь тебе никогда не нравился этот термин. Ты продолжаешь удивлять меня своим красноречием и откровенностью. «Она человек, как и все мы, — пишешь ты, — и если не кормить и не поить живое существо, оно приобретет весьма плачевный облик, а потом и вовсе погибнет». Ты права, любовь моя, и мне стыдно за свою предубежденность. В моей голове звучало слово «ведьма», я смотрел на нее и кипел негодованием. Я буду просить у Господа прощения — потому что не Он ли учит терпимости, не Он ли внушает нам, что нет навеки потерянных душ? «Ибо Он не презрел и не пренебрег скорби страждущего» (Псалом 21: 25) — так сказано на одной из траченных молью страниц твоей Библии. Я надеюсь, что ее еще можно читать. Куплю тебе новую, не тронутую насекомыми, любовь моя, когда в один прекрасный день вновь ступлю на землю Ирландии.
Так что я не должен видеть в ней лишь ведьму или полуживотное. Она больна. И возможно, как бывает со многими больными, малая толика участия — это уже половина лечения. Ее одиночество, спутанные волосы и рассказ о себе суть отражения ее духовного уродства, происходящего от недостатка любви. На самом деле это чудо, что она не злая и не жестокая.
Судя по всему, Джейн, любая жестокость в ее жизни была направлена против нее, а не совершена ею.
Сколько в тебе нежности! Я бросаю взгляд на твое послание и вижу: «Если эта женщина говорит об одиночестве, то она самом деле несчастна». И это великодушные слова. Я чувствую, что ты уже составила мнение о Корраг, словно некогда встречалась с ней и не признаешься мне в этом. Быть может, ты еженедельно пересекаешь Ирландское море и спускаешься в тюрьму с фонарем, благоухая фиалковыми духами, и садишься на табурет… Я знаю, что ты этого не делаешь. Но мне известно, что у женщин есть тайны, не доступные нам. Вчера вечером я слушал, как Корраг говорит о зимнем рассвете — о розовых небесах и тишине, — и думал, что тебе понравилось бы услышать такие слова, увидеть такое небо. Ты моя драгоценная птичка. Я слышу, как дом в Глазго наполняется твоим пением, даже когда ты не говоришь ни слова.
Вот истина, которую я понял благодаря тебе: если бы ты, Джейн, имела привычку неистово жестикулировать и издавать пронзительные звуки, я бы счел это оригинальным и очаровательным. Но раз все это делает узница, я называю это безумием. Вот в чем моя ошибка.
«Не будь ослеплен Яковом, дорогой мой. Не бери на себя Божью волю». Ты пишешь намного лучше, чем я, а ведь я изучал искусство красноречия. Я читал твои слова и размышлял над ними, лежа в постели. Беру ли я на себя Божью волю? Смею ли трактовать Его замысел в отношении меня? Я не могу сказать. Но ты права, что напоминаешь мне о необходимости смирения и непредвзятости. Я всегда думал, что восстановление Якова в его правах — главная причина, по которой нахожусь в этой стране. Это прежде всего причина, по которой Ирландия изгнала меня, назвав изменником за то, что я не принял Вильгельма как короля. Но я могу ошибаться, думая так. Он — наш Господь — идет удивительными путями. «А я как зеленеющая маслина в доме Божием и уповаю на милость Божию во веки веков» (Псалом 51: 10). Наверное, моль прочла и это. Она очень начитанная, христианская моль.
Мне жаль, что ты недовольна ирландской погодой. Это покажется нелепостью, если я скажу, что скучаю по нашим дождям? Я скучаю по любой погоде без снега и льда. Был бы я сейчас в Гласло, пошел бы гулять под дождем, чтобы чувствовать капли на лице. Потом вернулся бы к тебе.
Конечно, я ее очень внимательно выслушаю. Ты права, у каждого из нас есть своя история, есть право рассказать ее и быть услышанным. Ты не видишь в Корраг негодяйки, и я должен посмотреть на нее твоими глазами. Знаю, мысли о ее смерти беспокоят тебя. По правде сказать, я удивлен, что это некоторым образом беспокоит и меня. Я не думал об этом при первой встрече с нею — считал, что дьяволопоклонник не должен жить. Но теперь я не считаю, что она из таких. Она богохульствует, и это является грехом, и она кое-что украла на своем веку. Но надлежит ли за такое карать смертью? Не уверен. Кроме того, с ней скверно обошлись солдаты. Я не стану больше писать об этом, дабы не причинять тебе страдания, — но рад сообщить, что они, замыслившие причинить ей зло, не достигли успеха. Даже преступники не заслуживают подобного обращения.
Темные нынче времена. Кажется, так мало света в сердце и душе у каждого из нас. Мне дарят свет лишь Библия и ты. Еще я признаюсь, есть нечто светлое в ее характере, — наверное, ее любовь ко всему живому, ко всему сущему, отчего мой шаг становится немного легче, когда я покидаю тюрьму и иду под снегопадом в гостиницу. Я бы назвал это обаянием. Но мы давно отказались от таких слов.
Спасибо тебе еще раз за письмо. Я бережно храню его, и оно всегда со мной. Покажется ли эгоистичной и постыдной еще одна моя просьба?
Если найдешь время, передай всю мою любовь нашим сыновьям. Напомни им, что если отец в Шотландии, это не значит, что он не может отчитать или даже наказать. Я надеюсь, мальчики обращаются со своей матерью как должно — с любовью и благоговением.
IV
Гроздовник полулунный — трава, что якобы отпирает замки и расстреноживает ступающих по ней лошадей… Знакомые мне деревенские люди зовут ее ключ-травой.
В те одинокие часы, когда вас нет рядом, я разглядываю себя словно впервые.
Мое лицо. Мое тело. И руки — с венами, шрамами от колючек и когтей старой английской кошки. Я рассматриваю ноги, будто они, сплошь покрытые болячками и грязью, принадлежат не мне. Иногда я хватаюсь за пальцы ног. Я потираю каждый из них и чувствую нежную кожу, что прячется между ними, — потайную кожу. Я думаю: «Мои пальцы». Я вновь ощущаю, что они мои.
Я прижимаю большой палец к шее и слушаю сердце. Оно стучит, стучит, стучит.
И я дышу — вдох-выдох. Вдох. Выдох.
Я уверена, что тюремщик скажет: «Чокнутая!» — когда увидит, как я ощупываю себя, смотрю на свое холодное белое дыхание — как оно выходит паром и пропадает. «Ведьма», — сплюнет он. Ему невдомек, почему я делаю все это, почему держу руки перед собой. Эти руки. Они маленькие, мистер Лесли, но подумайте о том, что они держали и чего касались — каких трав и камней.
Я всегда смотрела на себя так. Из-за «ведьмы». В ильмовом лесу в Торнибёрнбэнке или когда дремала на берегу во время отлива, я смотрела на свое тело, словно оно отмечено каким-то образом. Словно оно только что дано мне.
— Почему я такая маленькая? — спрашивала я Кору.
Ведь моя мать была не такой.
Она пожимала плечами, говорила:
— Ты как твоя бабка. Она была маленькой.
Любой станет маленьким, если его запястья привязать к лодыжкам.
И все-таки.
Я гораздо дольше разглядываю себя в эти долгие дни и ночи. Смотрю мудрыми глазами старухи — потому что знаю: к Меркат-Кроссу[14] тащат дрова, медленно волокут бревна по снегу. Веревка. Деготь. Я знаю, что делается, знаю, что это делается для меня. Я смотрю на себя, сэр, так как не могу поверить, что я сгорю и меня не станет. Что моя кожа почернеет и лопнет. Что волосы вспыхнут как факел.
Эта бледная мягкая кожа между пальцами загорится первой…
Каково было Коре, когда веревка обвила ее шею? Чувствовала ли мать, как она сильна, сознавала ли, что она жива? Было ли ее сердце таким неистовым, гремело ли в ушах как барабан, потому что она не могла поверить: вот сейчас она провалится в люк, бах! — и ее не станет? Глава клана Макдоналдов сказал, что никогда не ощущал себя более живым, чем в преддверии битвы, с обнаженным мечом. Теперь я этому верю. Я верю: когда мы думаем, что наша жизнь скоро может прекратиться и наши тела превратятся в тлен, мы видим каждую частичку себя. Каждый тоненький волосок на руке. Малейшую морщинку.
Меня сотворили Кора и какой-то неизвестный мужчина. Я произошла от них.
Но еще я произошла от ветра и неба, от земли и деревьев, от того, что создало все это. Я всегда так думала, но никому не говорила. А сейчас говорю это, потому что это меня успокаивает.
Мне нужно утешение, ведь я боюсь. Знаю, там уже ставят бочки.
Что успокоит меня? Ваше лицо, которое теперь мне знакомо. Лучшее лицо из тех, что побывали в этой комнате. Я уже научилась различать выражения этого лица. Вот сейчас у вас в глазах печаль и сострадание, вы пытаетесь спрятать их, — понимаю, ощущаете то, что не должны ощущать. Не должны испытывать к ведьме подобных чувств. Вы, наверно, думаете: «Я священник и ненавижу всех грешников» — и говорите про себя: «Сжечь ее». Но я вижу жалость в ваших глазах и понимаю, что ваши чувства ко мне смягчились. Я видела грусть, когда говорила о своих пальцах в огне.
Я ведь не такая плохая, правда? Не «карга», не «нечистая тварь».
Моя кобыла тоже утешает меня. Я вижу ее. В этом полумраке. Я вижу ее так ясно, что кажется, будто я сижу на ней и смотрю на пятнистые плечи и густую светлую гриву. «Умница». Я слышу плеск в ее ноздрях, а когда я наклонялась и говорила: «Вперед», она всегда понимала, всегда, и срывалась в скачку. Она прыгала вперед, встряхивалась и мчалась стрелой.
Я плакала после той встречи с солдатами. Плакала из-за боли в своем плече, из-за их грубости и силы. Я плакала из-за того, чего они хотели, того, что у меня было и чего у меня не было.