Что же такое произошло? Почему нахлынуло столько мыслей? Почему вдруг вся его жизнь промчалась перед ним стремительной чередой?..
ГЛАВА ПЯТАЯ
Взмывает краснокрылый беркут над просторами пустынь. В скалистом ущелье его гнездо, на ледяной вершине его насест, над бездной терзает он когтями дичь.
Стяни все жилы! В бой пошли всю кровь.
Пусть в полный рост твой дух отважный встанет.
Он умирал. И с каждым часом уверенность, что он умирает, делалась все яснее. Никакие госпитали, никакие врачи не помогали.
Он не позволял себе задумываться над своими недугами и решительно отгонял мысли, порождавшиеся внезапно возникавшими болями. Длительная тренировка воли позволяла ему загнать боль вглубь. Давалось это с величайшим трудом и требовало очень много времени, потому что возникала боль то там, то тут, во всех местах, где в память о войне оставались рубцы на теле. Они напоминали о себе в самых неподходящих случаях и были в основном связаны с переменой погоды. Они давали о себе знать, напоминая о прошлом, о стычках, о боях. Воспоминания сами по себе были волнующими, но их было столько, что хватало на весь день и ночь. Такими воспоминаниями пристало заниматься старику.
По крайней мере, он думал так. Врачи не слишком обнадеживали его: «Надо потерпеть. Вернетесь в строй когда-либо. Недуги, конечно, останутся, но они постепенно… ослабнут. Отдыхайте. Лечитесь. Вы заслужили. Побольше покоя!»
Он умирал от этого слова — «покой». Он не мог слышать о приемных покоях, клиниках, больничных койках. От запаха карболки и лекарств он терял сознание. Он разуверился в медицине. Он боялся признаться, но чувствовал, что и врачи, и он зашли в тупик, что врачи отступаются от него и что выхода нет, что он обречен на медленное умирание.
Большой специалист долго изучал его. «Крепко тебя, батенька, саданули. Холодное оружие? На юге?» Профессор был любопытен. К тому же он заставлял пациента рассказывать подробно о всех обстоятельствах ранений. «Истоки болезни — половина лечения».
И Алексей Иванович в девятый раз рассказывал про бой на берегу Сангардака, о своем почти средневековом единоборстве с Аликом-командиром — басмаческим курбаши. «Уральский казак. Владел клинком виртуозно. Уралец-ренегат, дезертировал еще при царе. Воевал позже, после бухарской революции против Красной Армии. Возглавлял банду, много бед причинил, сатанински отважен, ловок. Ну, вот мой эскадрон, уже под занавес борьбы с басмачеством, этого сатану Алика-командира загнал в ущелье. В схватке оказались лицом к лицу. Завел переговоры. Вежливо предложил сдаться, а он… — Алексей Иванович осторожно коснулся страшного шрама пальцами. — Поединок, совсем как на рыцарском ристалище, не получился. Удар коварный, предательский. У меня даже клинок в ножнах оставался. Он ударил молниеносно. Хорошо, я в руке сжимал камчу… Это такая нагайка, с массивной, инкрустированной серебром рукояткой. Инстинктивно поднял руку…»
— М-да. Возьми ваш сатана уралец на сантиметр ближе, черепную коробку рассадил бы. Лихом его не поминаю. Он дрался за свою шкуру. Но его жалеть нечего. Был он сатана отваги, но и сатана жестокости.
— Вы прихрамываете. Что у вас с ногой? Давайте посмотрим. Ложитесь.
— Боюсь, если вы начнете смотреть все мои шрамы, у вас целый день пропадет. Меня, главным образом, беспокоит памятка от уральца. Неужели ничего нельзя сделать?
— Сначала всего вас посмотрим. Одно связано с другим, другое с третьим. Нервная система, батенька, ничего не поделаешь. Взаимосвязь.
Профессор остался очень недоволен раной в бедре.
— Сейчас же на рентген. Поразительно, как вы еще ходите. Ведь нога должна напоминать о себе ежеминутно. Давить на психику. Но кто вас лечил? Чудо. Практически такие раны не вылечиваются.
— На Памире случилось. В Ванчской долине меня угораздило попасть под пулю… Бандит стрелял из мултука на сошках, стрелял наверняка. Дело мое было швах. В Ванчской долине ни врачей, ни больниц. Кругом хребты. Везти тяжелораненого по оврагам невозможно. Ну, оставалось умирать в хижине пастуха. Вы говорите — чудо. В нашем отряде даже фельдшера не имелось. Из лекарств — йод, карболка. Бойцы толкались вокруг меня, расстраивались. Но хозяин хижины оказался… Не знаю, кем он был… Ну просто горец-таджик. Смотрел на нас с ужасом. Мы были для него неведомыми существами: то ли ангелами свободы, то ли злыми джиннами мести. Ведь когда приходим мы в краснозвездных шлемах в эти дебри с великим лозунгом «Долой эксплуататоров! Земля крестьянам!» — баи там, феодалы подаются за реку Пяндж. Мы пройдем дальше, а они возвращаются и устраивают резню. А когда мы возвращаемся, беремся за эту сволочь. Про нас говорили: «Божественное око революции начисто сожгло демонов адским пламенем, воздало ужасом за ужас!» Словом, обстановка адская… И в такой обстановке лежать, умирать с перебитой ногой. И не знаю как — больше я лежал без сознания, — вдруг оказалось, что один такой демон, неграмотный, дикий, свирепый, то ли из-за незыблемых законов горного гостеприимства, то ли в нем тлела благодарность к нам, советским людям, за освобождение трудящихся, то ли он проникся к нам симпатией, то ли боялся возмездия… Если бы выяснилось, что в его доме умер красный командир… Но так или иначе он лечил, он выхаживал… Так и стоят перед глазами его внимательные, настороженные, умные глаза… Его красивое лицо старца… Ощущаю бережные, почти ласковые руки… Ведь я лежал в его хижине месяцы, пока он позволил мне встать и сесть на лошадь…
— На лошадь? В вашем состоянии?
— А иначе оттуда не выбраться. Только верхом.
— Удивительно! Пуля не прощупывается… Что же, извлек пулю! И никаких антисептических препаратов! И без наркоза! Дикарь профессор. Правда, известно, что дикари отлично лечат раны, но такую… Хотел бы с ним встретиться.
— Пулю он мне отдал. Сказал: «Пуля идет в могилу, но раз ты не в могиле — возьми с собой!» А увидеть моего хозяина… Почему же… Давайте поедем на Памир… Только в июне или июле. Я так и не собрался к старику. Говорят, он там и живет, в Ванче. Он исмаилит. Чуть ли не шейх.
— Удивительно! Удивительно!
Продержал профессор у себя в клинике Алексея Ивановича долго. Но самое грустное, он мало что сказал утешительного. «Раны плохо, наскоро залечены. Дадут еще о себе знать, будут мешать жить, — так выразился профессор. — Мешать думать, мешать работать. О военной службе забудьте. Вообще, если исходить из теории, вам противопоказана всякая работа. И физическая, и умственная. Ездите на воды. Живите спокойно. Ходите на рыбалку…»
Профессор был строг и даже жесток. Улучшений он не обещал. Учиться он не советовал — предсказывал усиление головных болей.
— Прежде всего осознайте, батенька, ваше инвалидное состояние. Не рыпайтесь. Живите с сознанием, что все сделали для отечества и революции, что можете пользоваться заслуженным отдыхом.
— Мне же и тридцати нет… Я еще и не жил. От такого отдыха — в омут…
Он был в отчаянии, и это наконец дошло до сознания профессора:
— Вас правительство обеспечило. Вы — вон сколько у вас орденов! — почетный человек. Тысячи на вашем месте были бы счастливы, что выбрались из ада, хоть и покалеченный, но живой, и с радостью отправились на подножный корм…
— Меня тошнит от одной мысли — лежать до скончания дней своих на койке и плевать в потолок. С детства ненавижу таких гадов. А тут, выходит, я сам в лодыри попал…
И тут, видя, что отчаяние Мансурова глубокое, искреннее, профессор задумался. Что-то шевельнулось в его душе. До сих пор он посматривал на своего пациента настороженно, даже с опаской. Профессор, ученый старой школы, болезненно пережил революцию. Ему — гуманному человеку — не понравились слова о «божественном оке, испепеляющем демонов». Он смотрел на пациента несколько пристрастно. Резкие черты лица, загрубевшего в походах гражданской войны, страшный шрам, уродовавший лоб и щеку и придававший всему облику комбрига вечно суровое, даже жестокое выражение, болезненное подергивание уголков рта, сжатого в скорбной гримасе, от болей, вызываемых каждым движением, каждым шагом, — все это привело к тому, что профессор составил особое мнение о человеке, которого ему прислали лечить: рубака, солдафон, правда, новой формации, грубый, возможно, даже примитивный интеллект. Такому вполне подойдет растительный образ жизни. Но неприятные слова «о божественном оке революции» заставили ученого задуматься. Он пригляделся. Видимо, голова его работает; видимо, кроме материальных потребностей, грубых, примитивных, есть что-то в этом человеке, над чем стоит и нужно подумать. При всех условиях комбриг вышел из горнила войны в ужасном состоянии, полным инвалидом. Таких тяжелых пациентов со столь глубоко пораженной нервной системой, да еще изувеченным телом, невозможно излечить. Вернее, в силу своего врачебного долга профессор продолжал бы лечить, но без всякой веры в успех. Такие люди обречены на вечные мучения, на медленное умирание.
Он, Алексей Иванович, умирал, и профессор видел это. Он чувствовал себя бессильным сделать что-либо. И вдруг он проникся жалостью к этому сильному, железному человеку, который не сдавался недугам, все еще находил силы бороться с вечной болью и недомоганиями, столь ужасными, что оставалось удивляться, как он может терпеть и днем и ночью, из часа в час, из минуты в минуту. Может! И не только может, но находит в себе мужество ездить и искать, хлопотать, заниматься какими-то делами, ставить перед собой какие-то цели. Умирает и все же стремится к своей цели. Жестокое мужество!
— Эврика! Нашел! — вдруг каким-то отчаянным восклицанием прервал тягостное раздумье профессор. Алексей Иванович с удивлением поднял голову. — Я ничего не обещаю. Я ничего не скажу нового! Я не предложу чудодейственных лекарств, целебных чудесных вод! Но есть одно средство!