Колесо Фортуны — страница 69 из 95

Разумовский вынул из ящика стола шкатулку, отпер ее ключиком, достал сложенный в одну шестнадцатую лист плотной бумаги и протянул Тауберту.

— Отправляйтесь сейчас в типографию, пускай набирают по всей форме и печатают. А вы будете держать корректуру и иметь общее наблюдение, дабы к утру было готово.

Тауберт надел очки, развернул лист и начал проборматывать текст:

— "Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и пр., и пр.".

Боже мой! — сказал Тауберт и сорвал очки. — От чего же скончался император? Так внезапно…

— С чего вы взяли? — сказал граф. — Государь император жив и здоров. Сего вечера в Ораниенбауме консерт, и там их величество выделывают солу на скрипке.

— Но как же так? Я тогда не понимаю…

— Вы читайте, читайте дальше.

Тауберт снова надел очки.

— "Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданей церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены.

Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.

Екатерина".

Лицо Тауберта стало землистым.

— Ва… Ваше сиятельство, — запинаясь, произнес он. — Я не… Я боюсь это понимать…

— А вам и не надо понимать. Ваше дело — напечатать.

Ноги Тауберта подломились, он упал на колени и трясущимися руками протянул манифест Разумовскому.

— Ваше сиятельство, не погубите! Освободите, ваше сиятельство! У меня жена, дети малые, старуха мать слепая… Помилуйте, ваше сиятельство!

— Нет, голубчик, не помилую, — сказал Разумовский… — И рад бы, да теперь не могу, — развел он руками, — вы уже слишком много знаете. Так что вставайте и — за дело.

Разумовский позвонил, в кабинет вошел дежурный офицер.

— Отвези, дружок, господина адъюнкта на Васильевский, в академию. И смотри как следует… ну, чтобы с ним ничего не приключилось. Вот эту бумагу отдашь ему, когда будете на месте… Нет, такие бумаги за обшлаг не прячут, ты ее в загашник куда-нибудь. Ну, хотя бы так… Ежели терять, так уж лучше сразу голову, чем эту бумагу… Там два наших измайловца, примешь над ними команду. Подвал запереть, никого не впускать и не выпускать, кроме как по моему приказу. Все понятно?

Тогда ступайте с богом!

Плашкоутный мост через Неву был разведен, чтобы пропускать суда и барки. Тауберт сидел в лодке, сгорбившись и держась руками за оба борта, похожий на большую нескладную птицу, растопырившую подшибленные крылья. А в это время запряженная шестерней карета миновала Калинкин мост и неспешно покатила по петергофской дороге.

Вино, как известно, по-разному действует на людей: одни впадают в озорство и буйство, другие становятся неудержимо болтливы, третьи погружаются в меланхолию и мрачность… Да мало ли как еще! Степан Перфильев, и без того очень добрый человек, выпивши, становился еще добрее, сердце его не открывалось, а прямо распахивалось навстречу людям. Все люди казались ему тогда необыкновенно хорошими, а собеседник в эту минуту — человеком настолько прекрасным, что лучше быть уже не могло, и душа Перфильева истекала к нему любовью и нежностью. Такую любовь и нежность испытывал он сейчас и к Григорию Орлову. К этому добавлялось и сознание собственной вины. При всем. простодушии своем Перфильев понимал, что соглядатайство — подлость, а подлость оттого, что совершается по приказу начальства, подлостью быть не перестает. Борясь с пьяной одурью, он мучительно искал, что сказать или сделать такое, что показало бы, как он, Перфильев, хорошо относится к Орлову, не желает ему никакого зла и сам его не делает.

Наконец его осенило:

— Может, выпьем на брудершафт?

— Можно и на брудершафт, — согласился Орлов.

Он готов был пить за что угодно, лишь бы Перфильев поскорее упился и убрался. Один штоф давно опустел, во втором оставалось на донышке, Перфильев изрядно опьянел, запихивая выигрыш в карманы, рассыпал монеты, стал внезапно запутываться в самых обыкновенных, привычных словах, но уходить не собирался.

— Вот, значит, так, — удовлетворенно сказал Перфильев, когда они выпили и облобызались, — теперь, значит, будем мы на "ты"… — объяснил он. — Ты мне теперь Гриша, а я тебе Степан… Тоись, наоборот: я тебе — Гриша, а ты мне — Степан…

Он вдруг замолк и выпучил глаза, силясь решить вопрос, кто же теперь кому приходится Гришей, а кто Степаном, решить его не смог и махнул рукой.

— Словом, как говорится, по обычаю… By ферштейн?

— Понимаю, — сказал Григорий. — Только ты, Степушка, чеши лучше по-русски, а то начинается у тебя вавилонское смешение языков.

— А я и по-русски… Что я тебе, Гудович какой-нибудь? Я те не Гудович!

В любвеобильном сердце Перфильева только для императорского генеральс-адъютакта было отведено самое скромное и наименее уютное место.

— Знамо, не Гудович, — подтвердил Григорий. — Ты деньги-то не рассыпай, а то мне подбирать надоело.

— Не подбирай! — великодушно сказал Перфильев. — Велика важность — деньги! Рази я ради денег прихожу?

Я ради человека прихожу! Мне начхать на деньги!

Правильно я говорю?

— Правильно. Благородно говоришь.

— Вот! — возликовал Перфильев. — А почему? Я человек простой, но благородный. А что такое бла… — Он оторопело заморгал, силясь произнести слово, которое только что легко слетело с языка, но теперь никак не давалось, и, отчаявшись, начал заново: — Я говорю, кто такое бла… блаародный человек? Который в других блаародство видит!.. Вот ты думаешь, я тебе враг, да?

Думаешь, я тебе зла желаю?

— Нет, отчего же? Я не думаю.

— Нет, думаешь… Все думают, Перфильев — простофиля. Меня даже в корпусе дразнили — "Перфиля-простофиля"… А я, брат, ого! Я, брат, как гляну на человека, так прямо наскрозь его вижу, навылет… Вот и тебя вижу. Наскрозь!

— Ну, и чего ты во мне углядел?

— Что ты — блаародный человек. Мне говорят, Гришка Орлов… — это они так говорят, — Гришка, говорят, Орлов — такой и сякой. А я кажен раз говорю — неправда ваша! Вино пьет? Пьет. В карты играет? Играет. А ничего умственного за ним нет! Другой бы на моем месте, знаешь, чего наплел?

— За что я тебя люблю, Перфиша, — душа у тебя открытая…

— Пра-аильно! — обрадовался Перфильев. — Я всегда правду-матку. Мне говорят, Орлов — подозрительный человек… А я говорю — не может этого быть! Он есть дворянин и честный офицер — он кровь проливал за царя и оче… оте… за очечество! И я его за это уважаю.

Вот хочешь, я тебе докажу, что я тебя уважаю? А что?

Возьму и докажу… Хочешь, я про тебя тайну открою?

Только это — т-с-с!

— Ну, открывай.

— Мне говорят: приглядывай за Гришкой Орловым — он человек ненадежный. А то, говорят, был уже один такой, Гришка Отрепьев… Так я говорю, то ж Отрепьев, а это Орлов… То, говорят, не суть важно. Важно, что на одну бу… на одну буковь… Тот Гришка О… и этот Гришка О… Может, это, говорят, перст указующий?

— Отрепьев в цари лез, — сказал Григорий. — Что же, по-ихнему, я тоже на трон нацеливаюсь?

— Трон? — Перфильев озадаченно открыл глаза, долго над этим раздумывал, потом решительно затряс головой. — Нет, про трон никакого разговору не было.

Разговор был в рассуждении всяких таких видов… — Он растопырил пальцы правой руки и замысловато покрутил возле головы.

— Какие у меня могут быть виды? Служу, как полагается дворянину, как мой дед и отец служили, вот и все.

— Так вот и я им говорю — поелику он есть дворянин, то всякое такое… — Язык все хуже повиновался Перфильеву, но он никак не мог остановиться. Все, что он принужден был затаивать и скрывать, теперь выливалось, рвалось из него. — А хочешь, я тебе государственную тайну открою?

— Государственные тайны открывать не полагается.

— Так это ж тебе! Ты ж блаародный человек… Только это совсем-совсем т-с-с-с!.. Государь император жилаит…

Чего желает государь император, осталось неизвестно, так как Перфильев вдруг положил голову в миску с остатками квашеной капусты, повозил щекой по капусте, устраиваясь поудобнее и затих.

— Степан! — окликнул Григорий. — Перфиш, ты что?

Перфильев ответил ему только нежным посвистом своих открытых небу "сопелок". Григорий потряс его за плечо, он остался нем и недвижим.

— Эй, кто там! — крикнул Григорий.

В столовую вошла Домна Игнатьевна.

— Неуж еще мало? — сердито спросила она.

— Нет, слава богу, окосел наконец. Растолкай, мамушка, Трофима, пускай сей же миг запрягает в коляску Гнедого, а пристяжной Дочку…

— Да куда тебе такому ехать? Ты же сам пьянехонек, как дьячок на пасху.

— В сам деле? Это не годится. Этого мне никак нельзя… Трофима растолкай, а мне давай лохань да ведро воды. И сорочку чистую…

Облившись не одним, а тремя ведрами, освеженный и переодетый, Григорий вернулся вместе с Домной в столовую. Мертвецки пьяный Перфильев безмятежно спал.

— Теперь он, должно, не скоро очухается. Только ежели очухается, из дому его не выпускай.

— Так разве я, старуха, с ним совладаю? Не вязать же его…

— Можно и связать — не велика цаца. Впротчем…

Орлов прикинул — в случае удачи здесь ему вряд ли жить дальше, при незадаче — не жить тем более: дадут казенную квартиру, с решеткой… Стало быть, и Кнутсенов секрет ему больше не занадобится.