Колесом дорога — страница 14 из 63

— Как это называется, что вы делаете сейчас? — Шахраю хочет­ся поговорить с Барздыкой.

— Ай, начальник, ты что ж, не видишь?

— Вижу. Много земли у тебя?

Тут уже оцепенелость спадает с Барздыки. Разговор о земле бу­дит его и тревожит.

— А? Чего? — переспрашивает он, прикидываясь глухим.

— Много, спрашиваю, земли у тебя?

— А вот,— неопределенно разводит Аркадь Барздыка руками, то ли указывает на эту делянку, то ли охватывает все, что можно охва­тить глазом...

— И это всего? — не понимает Шахрай.

— Да нет, еще трошки есть.

— А сколько же трошки?

— Трошки...

— Ну сколько трошки — десять, сорок соток, гектар? Сколько в среднем у князьборского мужика земли?

— Трошки... десять, сорок соток, гектар в среднем.

— Не пойму,— крутит головой Шахрай,— так десять соток или гектар в среднем?

Барздыка с мольбой смотрит на Ровду, хоть и ничем не выдает, что знает его, просит глазами подсказать, как ответить, как вывер­нуться ему. Сумятица, буря в душе у Барздыки, ни на что не может он решиться.

— Ай, начальник, ну чаго ты да мяне причапився? В средним, в средним... Кольки у кого навозу того хватае, тольки и земли в сред­ним,— ловко увертывается, уходит от прямого ответа Барздыка. Но Шахраю неймется. Пока шли пешком с Матвеем, он позволил себе расслабиться, быть может, о чем-то и взгрустнуть. Но сейчас он опять в броне, перед ним что-то непонятное, как бы продолжение тех болот, через которые они шли и ехали неделю, то, с чем он должен бороться ради блага этого же несговорчивого, скрытного мужика.

А Барздыке такой разговор по душе. О навозе он может пого­ворить даже и с начальством, что начальство в навозе понимает.

— Навоза хватае. Вот кольки скотина дае да вы еще добавите, стольки и есть, весь наш.

— А сколько она дает, сколько скотины у тебя?

Такой поворот вновь, чувствуется по всему, неприятен Барздыке. Он тяжело смотрит, но не на Шахрая, а на Ровду: не финагента ли навел на деревню этот Демьянов байстрюк?

— Да волики во... Ну коровка...

— Не прибедняйся. Еще что-то там, чую, в сарае твоем мычит.

— Ну, быцок мыцит...

Ровда рассмеялся, вконец допек Барздыку Шахрай. Зацокал Барз­дыка, а князьборцы цокать перестали уже лет пятнадцать, Барздыки же вообще никогда не цокали. С цоканьем этим — их, ровдовский го­ворок. «Быцком» своим Барздыка уже напрямую обращается к нему, к Ровде. И Ровда не отказывается:

— А к быцку целоцка, так, Аркадий Прохорович?

— Та-ак. А к быцку целуска,— щерит желтые зубы Барздыка.— С приездом вас, Матвей Антонович, рады, рады.

— А к целуске кабанцик?

— А к целуске кабанцик, так, так оно.

— А к кабанцику поросятки? Да гусей с полсотни.

— Тридцать гусок... А што, совецкая уласть супроть?

— Не супроть, но...— не выдерживает, наливается краской Шахрай.

— Нно, цоб-цобе... Ты, начальник, на машине, а я на воликах. Пошли, волки вас дери...

И волы пошли, не обижаясь ни на кнут, ни на крик, понурив го­ловы, опустив их почти до земли, и только изредка вздрагивали ушами да покручивали, отгоняя мошку, хвостами. Скрипело ярмо, скворча­ла, как свеженина на сковородке, отваливаемая плугом земля. Скворчание это и скрип постепенно затухали, глохли, пока не слились е тишиной дубов и поля.

Они стояли на краю этого поля, смотрели в спину Барздыке. Шах­рай морщился, когда волы сбивались с ноги и пока брали ее, ярмо почти кричало. Ровде было неловко за своего земляка и за Шахрая перед земляком неловко. И вообще ему было неуютно на родной князьборской земле. Но он все же не удержался, хорошо понимая, что не надо сейчас трогать Шахрая, все-таки тронул, колупнул его. Такой уж характер, демьяновский, сыпанул соли на хвост:

— Чего же вы не спросили, Олег Викторович, про воликов, как он сажал их, как хвосты обрезал, как соль сеял.

— Этот воликов сажать и соль сеять не пойдет.

— Этот-то как раз и есть главный солесей в Князьборе,— опять не удержался, оставил за собой последнее слово Матвей, вымещая сейчас на Шахрае досаду и неловкость и за бюро, и за трутней, и за Барздыку. За весь Князьбор, который в лице Аркадя так неприветливо встретил их. И садились они с Шахраем в «газик» молча, и некоторое время ехали молча, каждый в себе.

— Ничего у тебя земляки,— первым нарушил это молчание Шахрай.

— Что вы знаете о моих земляках? У него семеро по лавкам, а мы его гусей, свиней взялись считать. У колхоза гектар земли отхватил... А о том не думаем, что не он при колхозе, а колхоз при нем. Сотня- другая гектаров пахотной земли — вот и весь колхоз...

— А он из этой сотни-другой целый гектар выломил.

— Выломил... Зубами выгрыз. Трактор бы от его работы, от пота его проржавел...

Матвей, кажется ему сейчас, помнит и знает все о своем Князь­боре, о мужиках, живущих здесь, о самом себе, словно никуда не уез­жал, словно дух его, словно тень, лишенная плоти, все эти годы кру­жила над князьборскими полями, ходила по хатам, все видела, все слышала и сейчас передала ему все, что знала, обнажила память. И он видел сейчас эту свою очищенную память, чуял, как прибойно она дышит в нем, хотя еще и скована неизвестностью того, как пойдет здесь, куда повернется его жизнь, что он найдет, что потеряет.

Былое невозвратно, это ясно. Но всегда ли только лучшее прихо­дит на смену былому? Былое, да и настоящее Князьбора нерадостно. Настоящее возмущает Шахрая, хотя он еще и не нюхал этого настоя­щего. Ухватил только то, что само лезет в глаз, что мозолит ему глаз. Какой уж, к черту, богатей этот Барздыка! С грыжей ушел на войну, в партизаны, а оттуда в армию, добыл на фронте старшинские лычки и вернулся в родное село поднимать на ноги колхоз. Разобраться, так Барздыка и сегодня схватит, как птица, что-то на лету, на ходу ут­ром, бутылку молока да кус сала, если долежит до лета, конечно, да чугунок картошки и гладышка кисляка-простокваши вечером — вот и вся еда. А волики для Князьбора — они ведь то же самое, что лодка или челн. Вездеход и тот здесь буксует, вон как ревет на князьборских гатях. А волики тяговиты, как и те Барздыки, как Демьяны-Ровды, как Махахей. Отбери у них этих воликов, и все. Самим придется совать голову в ярмо. Телушка, бычок к осени все равно уйдут на сдачу. На эту телушку и этого волика живут где-то в городе дочь и сын Барздыки, за счет дедовых телушек учился в академии и сам он,

Матвей Ровда, они, телушки, вывели его в свет. А кабанчиками и по­росятками жив и сам Барздыка, живы ими Князьбор, Полесье. И их счастье, что домовиты и работящи Барздыки, Демьяны, Махахей, те самые, что сеют соль и садят воликов. Сколько былей и небылиц, не­лепицы семь коробов сплетено вокруг них, вокруг этой изгороди, дубов этих, этих буслов — вокруг полешука. Со времен Геродота и по сей день плетутся эти короба, каждый свое лыко торопится вставить. Ге­родот назвал Полесье страной вод и туманов, те, что посовременнее ни за что ни про что обозвали полешука индейцем, диким человеком. По-ихнему, дикость исходит от самого уже слова «полешук» — при лесе живущий. Наслушался всего и он, Матвей. Выдали ему перед самой дорогой байку о том, как некий пблешук, то ли хитрый, то ли совсем наоборот, чтобы перебраться через болота к своей коханке, сплел себе кош-самолет, запряг в него двадцать петухов. На этом месте Матвей не выдержал и всерьез спросил: «Двадцать?» Матвей запомнил эту сказочку и сказителя. И многое другое запомнил, хотя иной раз и позволял себе посмеиваться над этим другим, поддавшись беззаботности и гостеприимству чужого солнца, чужих краев, забывая о непростоте и потаенности Полесья, забывая о том воздухе, которым дышал с детства, о том, что где-то среди гибельного, малярийного По­лесья затерялась деревушка, всему миру дающая мяту и мятные баль­замы и эликсиры, что в той деревушке лучший в мире воздух. Это признавали все, только не они, не те, кто родился и вырос в той дере­вушке. Глядя на долгую чужую жизнь,, на чужие седины, забывал о том, что в его Князьборе к сотне годков подкрадывался родной дед Демьян, уже разменяла свою другую сотенку Махахеиха. И таких множество было по селам и весям Полесья, но не любили они о себе и своих годах напоминать, доживали в самом темном, хотя и самом теплом уголке деревенских хат, у печи, в самом дальнем уголке дере­венского двора, где безбоязненно возились свиньи, копались куры, уйдя в тень деревьев и просто в тень, уступив все свои стежки-дорожки молодым. Они стеснялись, стыдились, что так зажились на свете, хотя еще и продолжали трудиться. Махахеиха гоняла кур с огорода, потихоньку полола гряды, а дед Демьян управлялся и с топором, на­отрез отказался переехать к внуку, к нему, Матвею, подрабатывал к пенсии себе аиром, добывал этот аир в болоте, в старице, нес во двор, в тень липы у свинарника, устроившись на корытце, чистил обломком ножика до бели, пьяно пахнущей болотом, летним полуд­нем, водой и птицей, Полесьем. Вялил, сушил на солнце, бережно увя­зывал в пучки и сдавал заготовителям.

Мудрость его, Матвея, дедов была в незаметности. Ничего у них не было напоказ, на выставку: чем выставляться старости перед вечно молодой землей? И, может быть, их уступка молодым, их молчали­вость были виною тому, что, глядя на седую древность, бережно хра­нимую в других краях, он, Матвей, забывал о древности своего края, о славе своих дедов, об истоках, корнях, не только его, Матвея, исто­ках и корнях, но всей белой и черной, малой и большой Руси, о не­когда могучем турово-пинском воинстве, обретшем себя и свою силу именно здесь, на Полесье. Забывал, что он когда-то в детстве выкапы­вал из земли, из древних курганов, насыпанных за деревней, швед­ские и французские монеты, шлемы, оставленные пришельцами здесь, быть может, вместе с головой. Он, князьборец, Матвей Ровда, вместе со своими ровесниками — Барздыками, Ровдами и Махахеями — та дубах, один из которых поддерживает хатку Ненене, а второй стоит здесь, у кладбища, искал кольцо, за которое когда-то Наполеон при­вязывал своего коня. Об этом им рассказал учитель и