Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.
— Махахеева дубрава,— словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шарами лозы далеко, километра на три, просматривался луг.— Болонь,— показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним своим слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:
— А что значит Свилево? Почему именно Свилево?
— Бусел,— сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти — пятнадцати на усохшей, с обломанным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.
— Бусел? — ничего не поняв, переспросил Шахрай.
— Бусел,— повторил Демьян.— А вот вода, речка, а там дубрава— дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.
— Крученое, значит, лучше,— сказал Шахрай.
— Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.
— Поможем,— коротко и с нажимом бросил Шахрай.
— Э, человече,— дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ребенка,— да они ж без дна.
— Как без дна?
— А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.
— Но дно все же есть?
— He-а, бык болотный там живет.
— Дед Демьян,— развел руками Шахрай,— ты же коммунист.
— Партийный,— насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.
— Откуда же тогда быку взяться?
— А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и беспартийным.— И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, желая его подковырнуть, повернулся к речке.— Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..
— С тобою, дед, не соскучишься,— повернулся лицом к речке и Шахрай.— Как это крадет западенщина у вас землю?
— Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не трогает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и земельки у нас меней буде.
— Наведем порядок, дед,— соглашался Шахрай.— Двигаем дальше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,— и повлек его к машине.
— А зачем тебе наши беспорядки? — спросил дед Демьян, упираясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.
— А чтоб их больше не было.
— Это как?
— А так, сразу под корень.
Дед Демьян, показалось Матвею, взглянул на Шахрая с жалостью.
— Сразу под корень? — переспросил он,— Это что ж выходит? Если я еще не совсем с ума выжил, вместе с человеком?
— Человек будет новый.
— А старого куды?
— На печку.
От этих слов заныло сердце у Матвея, даже в зубы отдало. Что-то остужающее, холодное было в этой их поездке по князьборским землям, что-то от давнего, забытого обычая смотрин невесты, когда этой невесте заглядывали едва ли не в зубы: проверяли, и какова она в работе, и нет ли у нее каких-то скрытых болезней, годится ли для главной своей бабьей работы — рожать, будет ли послушна свекру и свекрови и как с лица. Шла купля-продажа девки. И тут вроде то же самое.
Они ехали берегом речки. Дорога была хуже некуда для машины и прекрасной для пешего, который приехал отдохнуть, побродить в одиночестве или вспомнить свое детство, как ходилось и бегалось здесь. И не замечалось, ничего не замечалось: ни пчелы, спешащей к желтым болотным ирисам, ни бортей, уже сросшихся с вековыми дубами, принадлежащих уже больше дубу, нежели человеку, ни речки, укрывшейся лозой и вьющейся, как и дорога, ни стариц, что зарастали желтыми кувшинками, белыми лилиями, ни осокорей, грузно вставших обочь дороги, с темным глазом-дуплом, у которого возились огромные и злые шершни. Казалось, все и должно быть так и было так и пребудет вечно. Повсюду только так, не иначе. Иначе не могло быть, потому что он родился именно здесь и видел только это, каждый день слышал только одну мелодию. Разная только была музыка: лето, осень, зима.
— Храпчино, Вовтино,— сквозь песню, что оживала потихоньку и начинала звучать в нем, Матвей услышал голос деда Демьяна, не заметил, как приехали, остановились на таком просторе, на таком раздолье и среди такой тишины, что хотелось онеметь и слушать, смотреть. Справа речка, слева речка, вдоль этих речек дубы и осокори и белый, свернутый набок в речной белый песок пароходик. Что-то грустное, напоминающее о давнем присутствии человека на этих берегах, смутные очертания его жилища, хаты, сарая, на которых сейчас роскошествовала крапива и где-нигде из нее красно выглядывал кирпич. И Матвей почувствовал родство с этим кирпичом, с этой крапивой, будто знал, что все это есть здесь, и сюда, именно к этим кирпичам и траве он и торопйлся. И сейчас он пройдет к ним, надо только перейти низинку, продраться сквозь увитые хмелем кусты. И, пока он будет идти низинкой, продираться сквозь хмель, там, впереди, встанут вновь из крапивы, поднимутся хаты. Хаты будут пустыми, но на крыльце-порожке будет стоять жбан с холодным березовиком. И он уже пошел к низинке, пошагал, как в дурмане, ощутив одеждой, пальцами рук жесткую цепкость хмеля. Голос деда остановил его.— Храпчино, нахрапом колись мы взяли это место. Вода погнала, топить начала. Мы и спрямляли тут уже речку, крючком она в устье шла, мы прямо пустили, а...
— Слышишь, Матвей, ты слышишь? — Шахрай вцепился в Матвея.— Дед, так вы ж тут мелиорацией занимались. Ты ж мелиоратор!
И снова была дорога, только уже в обратную сторону — в сторону князьборского ляда, где стеной, деревьями стоял старый орешник, где молодые клен, рябина и ясень вели смертельную борьбу за жизнь с этим орешником. Войну давнюю, у истоков которой был когда-то и Матвей. Тогда брал верх орешник, глушил деревца, но сегодня рябины и ясени поднялись, прорвались к солнцу, долго подавляемые орешником и потому без груза лишних ветвей, налегке, быстро рванулись в рост, перегнивший валежник, бурелом, питал их снизу, солнце грело сверху, словно за уши тянуло в небо.
Тут, среди орешников, берез Матвей и нашел диковинный гриб- боровик. Первым на грибы наткнулся дед Демьян. Шахрай не поверил глазам.
— Май ведь, какие могут быть боровики?
— Лесовик из тебя, человече... Николайчиков не видел? У нас часто гриб в мае идет. Вода земельку напоила, сонейко угрело, вот он и не выдержал...
Внимательнее смотрел себе под ноги и Матвей. Не сворачивая с твердого, по науке деда Демьяна — нет грибов на дороге, нет их и в лесу,— наскочил на первого, начал кружить и выкружил еще пятнадцать. И были они все здоровые, крепкие, один в одного, от патриарха, позеленевшего уже снизу, до белоголовика, только что выторкнувшёгося из земли, только-только раздвинувшего лобастой головой сивец. Срезал шестнадцать, нашел и еще один, семнадцатый. Но с этим семнадцатым ему не повезло, оказался он уродцем. Ножка крепкая и белая, что кость, и тянулась она вверх, росла, хотя сам боровик был без шляпки, без головы. Шляпка была развалена надвое травой, сивцом, уже подгнившая, вялая, лежала у высившейся над ней, словно обелиск, ножки. И Матвей застыл над этой ножкой, уж очень хотелось ему взять семнадцатого, словно никогда в жизни не брал и в глаза не видел их. Он опустился перед грибом на колени, тронул тонкие нити сивца, сплевшегося над ним. Трава была напряжена и упруга, как струна, и остра она была.
— Что ж ты, николайчик,— сказал Матвей,— куда ты так торопился?
Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинулся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, продолжая расти, хотя уже и бесполезно.
Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголовый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в себе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелевающему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Матвея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, горестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.
— Э, хлопча, что ж ты натворил? — дед Демьян со страхом и осуждением смотрел на Матвея.— Три года теперь можешь не ходить в лес.
— Почему не ходить? Что это? Кто это?
— Грибница, внучек. Матерь всех грибов.
— Все, Матвей, все. Решено и заметано,— к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.— Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...
— Он грибницу порушил,— сказал дед Демьян.
— Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?
Матвей поднялся, положил грибницу на траву.