— Начинаем,— сказал он.
Ждите, вам ответят
Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привычном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухоженных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохранявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.
И он отдался городу, сдался, полагаясь на его милость в сумеречное, в знобящем свете дневных ламп, в огнях рекламы, светофоров добросердечие. Город был громаден, улицы бесконечны, и времени впереди, казалось, бесконечно много, оно словно остановилось и тоже перестало торопиться, отделив город от мира, дав ему полную земную автономию. Обо всем этом Матвей подумал мельком и сторонне, будто это и не он шел по городу. Так же отрешенно он успел подумать, когда этот город успел вырасти. Ведь знал его еще почти сельским, уютно-домашним, где-то на окраине, то ли в Северном, то ли в Западном поселке жили его родственники или просто знакомые, и он, Матвей, останавливаясь у них, дивился их почти деревенскому течению жизни., как они летом, закончив работу, хватали корзины и ведра и бежали в лесок, зелено подступающий к самым домам, за грибом, ягодой, как по-деревенски звенели по утрам ведрами у колонок. И какая тишина стояла днем. Все это вдруг исчезло, будто ничего и не было. В одночасье взбурлило, вскипело и продолжало уже безостановочно бурлить и кипеть. И сейчас он был словно на гребне этого бурлящего и кипящего потока. Людской поток укачал его, растопил душу, разнежил, будто он был не в большом городе, а оказался вдруг знойным полуднем в челне на князьборских, разомлевших от солнца старицах. Тишина .была вокруг, подрагивало лежащее в черной воде небо, белыми и желтыми звездами стояли в воде и небе доверчиво расцветшие кувшинки и лилии. Челн набегал на цветы, зеленые лопасти листьев, с шорохом притоплял их, и они вставали вновь уже за кормой, освеженные и остуженные. И плескала ему в разгоряченное лицо водой Алена, черпала воду горстью и неоплывающими каплями кропила ему лоб, щеки. И ему было очень смешно, смешно от самой бессмысленности его смеха, от того, что делала Алена, от неопределенности их поездки, неизвестно куда и зачем, от чередования уплывающих и наплывающих по берегам старицы дубов и лоз, от того, как они впутывались в эти лозы челном и, рискуя перевернуться, выпутывались. Выпутывались, но лоза темными и светлыми бликами листьев цепляла их лица, словно хотела остановить. А они не могли и не хотели остановиться. Деда Демьяна челн был легок и ходок, сам рвался вперед. И неизвестно, куда они бы уплыли в тот день, если бы Алена вдруг не перестала плескать, замерла на носу, замер и он. Алена плакала. Дрожала и у него капля на реснице, но то была вода с рук, с пальцев Алены, а по ее щекам катились настоящие слезы. И было все так же, как и до этого, тихо, и не было никакой причины плакать Алене, а она плакала. Он хотел было утешить ее, бросил уже весло, но что-то подсказало ему: не надо никаких слов, почувствовал вдруг себя сильным и легким. Солнце мешало ему смотреть на Алену, смотреть на то, что не надо было ему в ту минуту видеть, на некое таинство преображения, которое он все же успел уловить в ее лице, почувствовал и в себе. Он, Матвей, сел с Аленой в челн, как садились не раз, как мальчишка с мальчишкой. И плыли так согласно и радостно едино долго, не замечая, что меняются, что, будь они мальчишками, детьми, им давно уже пора искупаться, перевернуть челн. А он же, Матвей, вдруг стал оберегать Алену, не давать челну перевернуться. И в том, как Алена кропила ему лицо водой, было тоже что-то новое, бережно детское, но из того детского, из которого они уже давно вышли, что давно уже затерялось, развеялось в песке речных берегов, сплыло речной водой, в которой они барахтались когда-то. Из этого развеянного, сплывшего неожиданно возникла новая Алена, ее новое лицо, ее губы, которые он, Матвей, уже целовал, но совсем не так, как ему хотелось бы целовать сейчас. Он тыкался раньше в ее губы, как голодный щенок тычется в грудь матери, не сознавая, что делает, чувствуя лишь, что так принято, повелено, чувствуя запретность и дрожь, запретность преступления той черты, которая еще только грозилась появиться. Сейчас же она появилась, жарким знойным солнцем летнего полудня легла между ними.
Челн приплавился и пристал к берегу, запокачивался, ткнувшись носом в песок. Матвей, не раздумывая и едва ли сознавая, что он делает, поднялся и шагнул с челна в воду, хорошо, что было не глубоко, но глубина едва ли остановила бы его тогда, будь там само бездонное чертово око, он ступил бы туда и верил бы: вода выдержит его, в ту минуту он мог ходить и поу воде. Он подал руку Алене. Она приняла его руку и ступила не на берег, а к нему же в воду. Минуту-другую они стояли, не двигаясь, смотрели себе под ноги, слушали, как вода прохладой и свежестью обнимает ноги. Песок еще клубился при дне, когда, откуда ни возьмись, набежали пескарики, юркие и прозрачные, как крыло стрекозы, начали пощипывать, щекотать их за ноги. Вывернулся полосатый, как дикий поросенок-молочник, окунишка, нацелился на пескарика, но промахнулся, ткнулся Алене в палец, добродушно пошевеливая плавниками: я, мол, и не хотел, мне ничего и не надо было. Отошел, но тут же развернулся и вновь бросился за пескариком и вновь промазал, снова ткнулся в палец Алене, и, видимо, обозлился, раз за разом без передышки начал клевать этот ее палец.
— Он тебя съест...— сказал Матвей.
Алена промолчала, прижалась к Матвею, и они вышли на берег, в теплую и мягкую траву под дубом. Место там, правда, было уже занято буслом, но он уступил его Алене с Матвеем, ушел молча и стыдливо, словно стесняясь, что его здесь застали, на луг.
— Куда же он, зачем он уходит? — сказала Алена.
— Он знает, он все знает,— ответил Матвей. Посмотрел на дуб и подумал, что дуб тоже все знает и все понимает. И, хотя он так подумал, уверенности в нем не было, была какая-то нерешительность. Уверенность пришла чуть позже, когда он смотрел уже не на само дерево, на крученый-верченый ствол его, а на ветви его, листья. Листья были кроваво-красного цвета, но с одной только стороны, где он стоял с Аленой. Матвей удивился необычному их цвету, скользнул взглядом по траве, заметил огнище. И вспомнил.
Это был их дуб. Из взрослых мало кто добирался сюда. Не было тут взрослым дела, работы. Дорога отсюда шла стороной, напрямую в луга, а речка здесь петляла, словно заигрывала с дубравой, дразнила ее, врезалась и распластывала надвое. И дубы догоняли ее, бежали за ней высоким берегом и вроде бы настигали на кручах, хватали уже за темную спину обвисшими скрюченными корнями, но речка оставляла их с носом, посмеиваясь, выскальзывала, вместо себя с одной и с другой стороны подсовывала им стоячие грустные старицы, а сама утекала непроходимым кустарником и болотом. И был среди этого болота один только холмик песчаной земли, будто птица в клюве наносила сюда земли. И стоял на ней один всего лишь дуб, удивленный и недоумевающий, не понимая, каким ветром, какой нечистой силой занесло его сюда.
Алена с Матвеем были здесь в последние свои весенние каникулы. Кругом тогда стояла вода. Они выбрались из челна на лапик нетронутой ею земли и разожгли под дубом костер. Пламя взвивалось до самых ветвей, опаляло их и падало вниз. Матвею еще тогда было больно за дуб, за его ветви, набухшие на них почки. Он боялся, как бы их не прижгло, не иссушило пламенем, боялся, а сам подбрасывал сушняка в костер. Одновременно с боязнью и жалостью за дуб, за ту невидимую глазу жизнь, зреющую в почке, был в нем и восторг. Они были тогда едины — дуб, он, Матвей, Алена, огонь и вода,— все вокруг. Едины и безрассудны в своей единости, в своем слиянии, как дети, очень чистые, одинаково нежные и одинаково жестокие. И вот результат той нежности, чистоты и жестокости — красные листья у дуба. Огонь не смог иссушить почки, но прижег их на все лето, и на одно ли только лето, пометил дуб. Горит в средине лета дуб, пылает костром. Может, он, Матвей, тогда с Аленой расплавили железо, что было припрятано у дуба, разбудили, раетопйли в этом дубе что-то неведомое им, и это неведомое сейчас горит огнем, жаром, стекает с листьев на землю, жаром пронзает его и Алену, потому и они сейчас в огне, в лихорадке.
— Бусел ведь рядом,— сказала Алена, когда они лежали в траве.— Аелько смотрит.
— Он не бусел. Он антон.
— Лелько,— тихо позвала Алена и громче, почти криком:— Лелько, Лелько-о-о.
— Антон, антон,— это уже кричал и Матвей.
И бусел подпрыгнул раз, второй. Оторвался от трав, но не полностью, что-то впуталось красным цветом в его красные ноги, быть может, отсвет красного дубового листа и лег на них. И бусел белым размахом крыльев, огненной струйкой ног оттолкнулся от земли, взвился, взмыл в небо и закружил над ними, красным и белым мельканьем укрыл их, их тайну, их неразрывность. Дремотно качалось и плыло небо над головой, а бусел, раскинув крылья и не шевеля больше ими, опираясь там, в небе, на что-то невидимое с земли, исходящее от этой же земли, воды, дуба, от них самих, Алены и Матвея, кружил и кружил над ними. Антон и Лелько...
Матвей и не заметил, как добрался до привокзальной площади. Толпа обжала его, спрятала и не отпускала от себя, не оставляла одного. Он покорно следовал за ней, куда большинство, куда все, туда и он. Людской поток, корзины, чемоданы, кошелки и сетки увлекли и потащили его в подземный переход, а там встречь корзинкам, кошелкам и сеткам, вобравшим в себя почти все запахи города, его магазинов и булочных, заводов, копчений, конфет, свежеиспеченного хлеба, машинного масла и олифы, плыли оцинкованные ведра, деревянные крашеные ящики, от которых пахло рыбой и водкой, бурлил другой поток — шли лавиной кряжистые мужики военной выправки и одежды, наступали джунгли, бамбуковые заросли удилищ и спиннингов. Удилища и спиннинги сухо сцеплялись между собой, шумели, пощелкивали, скрежетали. Удильщики — рыбаки с Минского моря — шли, никому не уступая дороги, и едва было не повернули вспять и Матвея. Но он не поддался этому напору рыбаков из отставников-пенсионеров. И, хотя Матвею совсем не надо было на платформу, он вступил в борьбу с джунглями, с бамбуком и пробился сквозь него. Шедшие вместе с ним бросились по вагонам электрички. Он тоже устремился к разверстому зеву вагона, но остановился в последнюю минуту, уже ухватившись за поручень: куда ему ехать? Его в тот же миг оттерлй от вагона. Дважды сожа