Колесом дорога — страница 21 из 63

Гусок — ни Махахеевых, ни Ненене — они в тот день так и не на­шли. Никогда больше не нашли. Правда, километра за два от Свилево, ближе к Храпчино, им встретилось десятка два выжировавших уже, обретших сытую задумчивость гусей. Но, как только вынесся натре­нированный на них Дружок и застыл на песке, поджидая хозяина, гуси тут же отошли к другому берегу, пуганные уже, видимо, и человеком, и собакой.

— Агиля, гиль-гиль-гиль,— начала гнать их вверх по речке Ненене. Но гуси пошли вниз, прижимаясь к лозе дальнего берега.

— Не возьмем так, раздевайся, Васька,— сказала Надька.

И Васька разделся, испытывая странное, неведомое ему раньше сочувствие к гусям, даже зависть к их вольной жизни. Но вскоре это чувство сменилось злостью, и не только на гусей, но и на Махахеиху, толкнувшую его на это дурацкое занятие, а заодно и на Надьку. На­праслину возвели на гусей, говоря, что бестолковые, по крайней мере, эти попались очень толковые. Они твердо знали, что им надо держать­ся воды, бестолково наскакивали и опрокидывали друг друга на бе­регу, как раки, пятились снова в речку. И в речке, в воде обретали лов­кость и толковость, успевали не только уйти из-под рук, но при этом схватить еще, улепетывая, малька, рыбину и подразнить всех четве­рых, включая и Дружка, громким и радостным: га-га-га, рыбка есть, а вам фигушку. Плавали, ныряли в свое удовольствие, а люди бестол­ково метались по берегу, пока не разъярился Дружок и гусак не дол­банул его в лоб. И тогда Дружок стал хватать их за лапы, крылья. Гуси вспомнили о своей домашности, о том, что они находятся под за­щитой человека, и сами потянулись берегом к дому. Они догнали их почти до Свилево, до мелиораторов, когда Ненене вдруг спросила:

— Надька, а это все ваши гуси?

— Ты что бабка, какие же они наши, это твои.

— Не-не-не,— открестилась бабка,— моих пятеро. А это ваши гуси.

— Наши зеленым чернилом меченные.

— Так чьих же мы гусей гоним? — возмущенно сплюнул Васька.— Не хватало мне еще гусей, за кабана батька еще не расплатился.

— Твоя правда, Васька,— задумалась Ненене.— Чьи же это гуси? Не наломять нам боков за этих гусей? Вунь той, с красным крылом, Щура, красная краска только у них была, крышу красили. А это, сдается, мой... гули-гули-гули,— заприговаривала Ненене, и гусак обернулся на ее голос и выдал в ответ ей что-то недовольное, не очень лест­ное.— Мой,— обрадовалась Ненене.— А тая гуска ваша, Надька, ви­дишь, какое крыло, вода отмыла... А тут всего села гуси. Вунь Цупричихи, что как подстреленные, как побритые, только она так крылья подрезает, пух дерет с живого.

— Не погоню я этих гусей,— насупясь, сказал Васька.— Пусть пе­редохнут все. Пускай их всех мелиораторы в суп, и Цупричихиного первым.

— Не-не-не, Васька,— бабка уцепилась за него.— Это ж со всего села гуси, это ж то, что осталось от наших гусок...

— Тогда Цупричихиного отделяй,— сказал Васька твердо. И стоял бы на своем, но тут к ним подошел Матвей Ровда, весь перемазанный, в торфе, в болотной жиже и машинном масле.

— Это Васькины гуси,— отмежевалась от них Надька.— А тебе помыться надо?

— Не отмыться ему,— как давеча у трактора, горестно сказала Ненене.— Поперек горла стануть ему мае гуски.

Матвей, видимо, ничего не понял.

— Гони, Вася, гони гусей. И ты, Ненене, гоните! — скомандовала Надька и потянула за рукав Матвея к речке.

Васька и Ненене погнали гусей. Васька попер их чуть ли не гало­пом, его настроение передалось, наверное, и Дружку, тот гонялся за птицей что было силы, сбивал в стадо и тут же разметывал это стадо, Васька хлестал прутом отстающих, бил до глухого гула по крыльям, бокам, пока его не устыдила Ненене:

— Ти ж гуси в чем повинны, Вася, что за вина на птице, она ж беззащитная.

И ему стало неловко от этих просто сказанных слов, будто Ненене говорила не ему, а рассуждала сама с собой, решала что-то про себя или, скорее всего, проверяла что-то давно решенное, но сейчас под­вергшееся сомнению, разматывала эти сомнения, как бабы разматы­вают пряжу, сучила суровую нитку прожитого, вытягивала на белый свет, себе на погляд то, что было на другом конце этой нитки. А там, как на грех, наверно, ничего не было. Один кончик в руках, а другой уже давно на веретене. Веретено крутится и будет крутиться дальше, только поплевывать надо на пальцы, смазку давать ссадинам, мозолям, чтобы не знало остановок это колесо-веретено, чтобы не замечалось кручение, иначе закружится голова, пойдет колесом, кругом, как вере­тено. И пошла, видимо, кругом голова у Ненене, довелось ей, наверное, в свое время попасти чужих гусей, потому и оглядывается так сейчас беззащитно и робко, словно угодила ненароком без пересадки из сегод­няшнего дня в свое детство. Как и в ее далеком детстве, стоят вокруг те же дубы, та же пока еще речка катится, то же небо над головой, тот же закат на нем, а хаты другие, и она, Ненене, уже старая, и гуси все чужие, потому и такая беззащитность на ее лице. Беззащитность ощу­тил и Васька по кличке Британ и стыд, но не перед Ненене, которая видела и поняла, как с ним обошлась Надька. Стыд перед этим закатом солнца, который он, быть может, сегодня впервые за все годы и увидал. Видел, конечно, и раньше, но бывает ведь так — смотришь и не заме­чаешь, потому что знаешь, так должно быть, это вечное. Свое Свилево он тоже считал вечным, а его расковыряли в месяц-два. Кто знает, нельзя ли и с солнцем так. И он, уже не подгоняя гусей, а просто бре­дя и спотыкаясь следом за ними, торопился насмотреться на это солн­це, на закат, чтобы оно вошло в него и отпечаталось в нем. Загребая ногами сыпучие пески на подходе к деревне, он смотрел на закат, на могучие князьборские дубы, что весь день выхвалялись перед солн­цем на виду у деревни, тянулись за солнцем, стараясь выглядеть и стройнее, и выше, чем были на самом деле, а сейчас стали сами со­бой, по-стариковски огрузли, опустив к земле до этого устремленные в небо ветви и листья. Так уж было заведено, не он первый, не он последний. А все же чего-то было жалко, что-то он растерял в се­годняшнем дне, растерял, не заметив того и сам. И он не пошел в тот вечер на танцы, хотя и помнил, что обещался младшему лейте­нанту быть. «Пусть тебе сегодня Матвей Ровда мозги вправит,— ска­зал он, мысленно адресуясь ко вчерашнему Надькиному ухажеру,— или ты ему вправь...»

***

Но Матвей Ровда на танцы тоже не пошел, не ходил на них в Князьборе вообще. А вот что удивительно, не было на танцах и Надьки. И напрасно младший лейтенант вместе с другим, таким же, как и он сам, новеньким, только что с иголочки младшим лейтенантом разыски­вал ее. Результат его поисков и отлучек был печальный — ему опять пришлось, теперь, правда, на пару уже, толкать до самого города но­венький, отлаженный, как часы, мотоцикл. Князьборские пацаны про­явили инициативу, ибо никто их на этот раз не подстрекал, они под­заправили мотоцикл, чтобы не нарушать традиции. И младшие лейте­нанты на рассвете без происшествий и задержек, на мостке их никто не встречал и не сочувствовал, вкатили свой мотоцикл в часть, чтоб больше в Князьборе не появляться.

А Матвей в это время был у магазина. Шел он в тот магазин, в корчму Цуприка со вполне определенной целью. Растревожил его про­шедший день, не происшествие с трактором, который, кстати, уже вы­тащили, на буксире только что в сопровождении мальчишек, под их радостные крики — утопленника везут, утопленника везут — прово­локли мимо магазина к мастерским. Это была работа, и на работе вся­кое случалось. Не смущало Матвея и то, что на месте парня-тракториста мог оказаться и он, дед Демьян прав, он бы не торопился прыгать, попытался бы проскочить то место на скорости, потому что всегда навстречу опасности шел. Но вот что там, в Чертовой прорве, лежали его отец и мать... Он всегда знал и помнил об этом, но знание это было прошлым. А сейчас все стало конкретным: именно здесь мать и отец. Были у тебя родители, и сегодня ты почти встретился с ними. Там на болоте, у Чертовой прорвы, не было ни креста, ни обелиска, никакого знака печали, неизбежности человеческого конца, памяти, была просто земля, болото, на котором косили травы, было некогда, наверное, озеро, в котором ловили рыбу, и от этого озера осталась лишь дыра, окошко на тот свет. И из этого окошка такой предостерегающий крик. То голо­сило само прошлое. И то, что это прошлое может иметь голос, не тот, сбереженный на пленках и грампластинках, когда, в какой бы чисто­те они ни звучали, каким бы высоким ни было совершенство техники, все равно ощущается уже небыль, трещинка, хрипотца, по которым ты узнаешь — это звуки когдатошние, это голос отжившего. А рев болот­ного быка, хотя и рождался из прошлого, принадлежал настоящему, потому что были в нем первозданность и власть прошлого и реальность сегодняшнего, вечное, но не стареющее небо и солнце, древние, не по­дозревающие о своей древности буслы и вроде бы даже Алена, ушед­шая в прошлое, оставшееся навсегда юным, и юность эта воплотилась для него сейчас й Надьке. И во всем этом некая странная несоединенность, рваность в том, что хотелось ему в ту минуту делать и что надо было делать, что он начал делать, как только затих рев болотного быка, переступив через сердце, через память, заглушив голос матери, оживший в наступившей вдруг сумеречности отключенного раздвоив­шегося сознания.

В ночи, в медном свете луны, что тревожно заглядывала в синие окна, посреди хаты металась мать в белой рубашке до пола. А из-под пола, казалось, доносился рев болотного быка.

— Подожди, подожди, Антоне, иду уже, иду...

— Ты куда, мама, не пущу!

— Батька зовет, чуешь, Матвейка... Иду, Антоне, иду.

Мать была незнакомой, чужой, с горящими глазами, в сползающей с плеч рубашке. Она пугала его, но голос болотного быка был еще страшнее. Вскочив с полатей, он вцепился в нее, обхватил ноги.

— Не бойся, ложись, я победу с тобой, с тобой побуду.

Он просил ее лечь рядом с ним и сторожил, пока не уснул. А вскочил ночью — никого. Бросился из дома, Волоча за собой одеяло. Но только белое что-то мелькнуло за огородами и голос: