— Так ты там и попросишь — дайте мне лучший. Снова корчи высекать. Гляди, чтоб хоть подъехать можно было. Надьке воли не давай, нехай робить, чтоб дурница в голову не лезла. Я в ее годы...
— Ты и теперь, в свои годы у меня еще на все сто с гаком.
— Так уже и с гаком,— зарделась баба Ганна, нашел он все же для нее слово.— Старое уже все, нездолею я, Тимох. Соскочу раненька, в думках молодая, здоровая, и за то схватилась бы, и то хотелось бы, и съела б все. А начну, не, не тая уже сила — и кусок горло дерет.
— Да что ты, Ганна, да мы с тобой еще сына могли родить.
— Ото, дочками меня попрекаешь. Постыдился бы, сивый уже.
— И ты не молоденькая, голова побелела. А дочками я не попрекаю. В тебя они все.
— Ой, не говори так, Тимох. Дочки в тебя удались. В батьку дочки должны идти, чтобы счастье выпадало.
— Твоя правда, Ганна. В меня они.
— Вот видишь,— радовалась Ганна. Радовался и он, что забыла о своей боли, удалось ему отвести эту боль. Так и шли они все одиннадцать километров в неближний и тревожный свой путь, по не раз уже хоженой дороге, где можно, сокращая ее только им ведомыми стежками. Но не всегда эти стежки выводили куда надо. Переменчивое наступало время, менялась и дорога, обрывались завалами старые стежки, обрезались то водой, то полем, которого раньше не было, а теперь вот появилось. Как и в Князьборе, здесь, за речкой, шла мелиорация, менялась земля. По одну, левую руку лежал срубленный лес — ольха, березы, и дубок прокидывался среди них, светлый и тонкий, потому что не хватало ему солнца, густо стояли деревья, а теперь вот лежали в куче, вывернутые из земли с корнем и стянутые в одно место. Их пытались поджечь, но сырое дерево гореть не хотело, только листья у берез закрутились в колечки, сохли на солнце. И сушь стояла кругом такая, что западал во рту язык, солонели губы. Тимох беспрестанно облизывал их. Он отворачивался от загубленных деревьев, они сушили ему глаза. Но по правую руку было не лучше, хотя там стояла вода среди деревьев. И деревья эти стояли. Но неизвестно, что было лучше для них — лежать в одной куче или стоять, сушь или вода. В воде деревья вымокали и тоже сохли, прежде всего вершинами, и быстрее других ольха, которая потолще, повыше других, старые ольхи гибли, и гибли быстро. А молодая ольха держалась, ярилась даже, цепляясь за кочки, взгорки. Старое, вызревшее всегда падает первым, думал Махахей, пересохшим языком выгоняя пустые слова, чтобы только Ганна не услышала, о чем он думает, не увидела ничего его глазами. Падает первым не потому, что нестойкое или отжило, а потому, что принимает удар на себя. Так и с дубами. В дубраве самый старый, самый великий дуб в грозу берет на себя молнию. Сколько кругом других дубов, молодые стоят нетронутыми, красуются, а старый всегда пощепан, исстеган, будто кто лыко драл с него, и не только сам он, но и земля у корней вспахана.
— Болить? — опомнился Махахей, когда они уже подходили к городу, заметил, как гнется и корчится его Ганна.
— Болить,— ответила жена. Махахей с состраданием посмотрел на нее и замолчал. Они шли по старому городку, в котором с довоенных времен ничего не изменилось. Само время, казалось, застыло здесь, замерло в мощенных булыжником улицах, в запахах паровозного дыма, в звуках паровозных гудков, в неторопливо раскручивающих педали велосипедов, роверов — по-местному, женщинах и мужчинах, копной восседающих на этих велосипедах, в замерших в тени деревьев, костелах и церквах. Время обминуло, обошло городок стороной. Многое строилось и рядом с городком, тот же рыбхоз и даже новый город километрах в восьми — десяти отсюда, где что-то нашли, обнаружили не то нефть, не то камень какой-то, а может быть, сразу и нефть, и камень. Но рыбхоз и эти находки никак не отпечатались на жизни городка, разве что открылся небольшой магазинчик при вокзале с вывеской «Рыба». Рыбхоз же работал не на этот магазинчик и даже не на магазины строящегося неподалеку нового города. Машины с надписью «Живая рыба» проскакивали по осени булыжником и асфальтом этих двух городков, выбирались на бетонку и исчезали в километровых столбах. Присутствие большой стройки тоже не очень ощущалось здесь. Только больше стало людей в джинсах и кожаных куртках, которые никак не вписывались в старые и кривые улочки. По утрам и вечерам больше стало людей в темных комбинезонах, заляпанных известью, бетоном и краской. Кроме рабочих рук, старый город был ничем не полезен новому времени, ничем не отмечен.
Больница с амбулаторией помещались в старых деревянных, правда, двухэтажных домах. Махахеям пришлось походить и по этажам, и от дома к дому. Ведущие сегодня прием хирург и терапевт уже отработали свое. Махахей с Ганной пробились к окулисту.
— Не мой профиль,— сказал окулист,— идите в больницу к дежурному врачу.
Дежурного врача на месте не оказалось.
— Отлучилась по хозяйству,— объяснили больные.— Но не бойтесь, скоро будет, она недалеко здесь живет.
И действительно врач, седая, в очках, одних с Ганной лет, заставила недолго ждать и быстро разлучила Махахея с женой.
— Аппендицит,— известила она его в «приемном покое», где он сидел в ожидании, что ему скажут.
— И что ж теперь? — спросил Тимох, переминаясь с ноги на ногу, пугаясь обыденности голоса врачихи, как будто аппендицит и насморк были одно и то же.
— Резать,— врачиха хотела уже уходить, но задержалась, взглянув на Махахея, успокоила: — Не бойтесь, каждый день режем. И все живы-здоровы. Еще сто лет проживет.
После этих ее слов вышла к нему и Ганна, зашептала:
— Ты, уж раз пришел в город, купи себе гармонику.
Махахей дернулся рукой к карманчику пиджака, где лежали отложенные на это деньги, давно лежали и не раз лежали, да всегда находилось что-нибудь другое, куда более необходимое. Дернулся к тем деньгам и тут же отвел руку.
— Нашла время про гармонь думать.
— Прошу я,— сказала Ганна,— прошу, хоть буду знать, что наконец есть она у тебя.
И он пообещал ей, вынужден был пообещать: тут же, прямо из больницы пойдет в магазин. И не пошел, покрутился в тревоге возле больницы, решил: не до музыки. Вот выйдет Ганна, прибежит он ее забирать, тогда и купит. Баба живая и здоровая, и он с гармоникой.
Но, когда он снова пришел в больницу, Ганна все же настояла на своем. Подползла к раскрытому окну, и первые слова:
— Купил?
— А тебе что, уже все сделали, не болело?
— Ты мне зубы не заговаривай. Купил гармонику?
— Ганна, что ж ты робишь, тебе ж подниматься еще нельзя.
— Нельзя, а стану и буду стоять, пока с гармоникой не увижу.
«Чертова баба,— счастливо улыбался Махахей,— вот порода, войдет что в голову, колом не выбьешь».
— Иди, дядька, иди за гармоникой, пока не разобрали,— высунулись в окно и другие женщины.
И вся больница уже кричала:
— Купи гармонику, купи гармонику!
Скулу в бок этой больнице, смешки им все. И Ганна разума лишилась, не могла понять его, впервые в жизни не понимала. Он в том магазине не только брал что-то, но и терял, отрывал от своей души. Не гроши, не в грошах дело. Гроши как пришли, так и уйдут, но сейчас вместе с ними уйдет и радость, думка, что столько лет грела его. Он сжился с этими мыслями, как сжился с женой, со своей Ганной. Теперь эту мысль, эту мечту отнимали у него, родная жена отнимала.Отнимала/ правда, не просто так, вручала взамен ее то, чем он ей голову проел. Гармонику. А он отказывался. Отказывался протянуть руку и взять. «Ах, бабы, бабы, все бы вам руками, о чем бы только ни’ подумали, сразу б в свои руки, не, не построить с вами коммунизм».
— Купи гармонику, купи гармонику,— продолжали кричать больничные окна. И в одном из них, на втором этаже, стояла его баба, его Ганна, и улыбалась сквозь боль, знала уже, что купит, никуда не денется. И он пошел. И купил. Как в тумане, отсчитал деньги, почти ненавидя эту свою покупку. Полдороги до Князьбора нес ее как чужую, будто вводил в дом молодую жену. А на пороге вдруг отрезвел: как сложится их жизнь, ведь это уже навечно. До встречи с ежихой боялся прикоснуться к гармонике. Только поиграв ей, привязался к гармонике, только после этого она стала уже его.
И он бежал с этой своей радостью в руках, чувствовал ее тяжесть и запах, не торопился выйти на люди. В нем была боязнь, что люди его осудят, потому и делал круг километра в три, чтобы лесной дорогой, с тыла подобраться к деревне и огородами проскочить в хату.
Вышел Махахей, как и намечал, коровьими стежками прямо к своему огороду. Бережно перенес над жердями и поставил в картошку гармонику, а сам остался по другую сторону этих жердей, замер у осокоря, вглядываясь в зеленую ботву бело и розово цветущей картошки: нет ли колорадского жука, в этом году его было почему-то много. Огород у Аркадя Барздыки, считай, вымели подчистую. Как всегда, он, Барздыка, хотел схитровать, посадил картошку раньше других, почти по снегу, чтобы к тому времени, когда вылезет жук, она уже и отцвела. А жук вылез не по расписанию, много раньше, есть ему было нечего, одна только картошка Барздыкина. Вот и навалился на нее. И, как Барздычиха ни билась, чем ни травила, остались у нее от картошки только палки желтушные. Но работа ее не пропала впустую, много она извела того жука, за всю деревню постаралась, потому и чистой была его, Махахеева картошка, где-нигде на кусте жучок — с этим можно бы не считаться. Но душа его все же была неспокойна. Дом не давал ему покоя: два дома и ни одного. Старый уже разваливается, а новый недостроен. Были б хлопцы, а не девки у него, давно бы уже влез в новую хату и новоселье справил давно. А так только бусел в новой хате, пол еще не постелен. Лесопилка за бетонкой, передавали ему, снова заработала, и лес на пол уже был куплен и вывезен к той лесопилке, но как и с кем попилить его, с кем забрать. Одни бабы в хате. Не ко времени он затеял эту стройку. Одно — что слухи идут: сселять их будут. А другое — Ганна подняла его, подбила: у людей хаты как хаты, а тут курень. Она же, Ганна, первой и сомнение высказала: может, не надо? К дочкам жить поедем. А те дочки... Старшая в Казахстане, ближний ли свет, да и шерсть только одна в том Казахстане. Дочка шлет посылки с шерстью, а себе просит сала. Дом у нее, правда, свой, большой, говорит. Но какой ни большой, а разбежался там зять, ждет их не дождется. Одно дело посылку послать, а другое самому заявиться. Другая дочка у него в Москве, мяса и сала, пишет, хватает, но вот просит рыбки сушеной речной. А в этом году что удумала, со слезами к матери припала, ставь, мать, кроены, тки полотно, покрывала в страшной цене и большой моде сейчас в Москве. Где это, в какой деревне и у кого сейчас остались те кроены, да их в Москве легче сыскать, чем в деревне. Но кроены, рыба — это блажь. Никогда, ни за какие деньги не поедет он никуда. Москва не Князьбор, хату там на асфальте не поставишь. Не поедет он и в Минск. Минская дочка, Алена, того и гляди, сама тут объявится. Болит у него за Алену сердце, не пошла у нее семейна