Колесом дорога — страница 29 из 63

— Я не согласен,— наотмашь рубанул воздух ладонью Шахрай.— Все это не более как паникерство, ничем не обоснованные гипотезы и теории. Я не согласен, что мелиорация сегодня не меняется. Изме­нена даже формулировка. Что раньше имелось в виду под мелиора­цией? Осушение. А сейчас мы имеем в виду другое — улучшение, облагораживание земли.

— Да, в формулировках мы диалектичны. Но Полесье — это ведь что дитя, бусел, птица, а они в формулировках не разбираются.

— Вы-то, Андрей Борисович, не ребенок, вы-то разбираетесь. И от вас мы хотели бы услышать нечто конкретное, например, о ги­дрогеологии рек Ясельда, Случь, Бобрик, Припять.

— А мы, лесоводы, хотели бы услышать и от гидрогеологов, и от вас, Олег Викторович,— поднялся теперь сосед гидрогеолога,— когда наконец будет отрегулирован уровень грунтовых вод. Беда ведь с лесом, ежегодно теряем шестьдесят тысяч кубометров при­роста древесины. Вы, гидрогеологи, утверждаете, что уровень грун­товых вод понижается на расстоянии семи километров от осушен­ных массивов, а у нас есть наблюдения, что он понижается и на расстоянии двадцати километров.

— Кто это наблюдал? Не надо паники и завышательства. У ме­лиорации тоже есть ученые. Сегодня же распоряжусь, задействую своих лесоводов, чтобы сели и доказали вам обратное. Нет вопросов?

— Доказывать, Олег Викторович, не нам надо, а лесу. Лес же наш, если уровень грунтовых вод понизится только на тридцать сантиметров, пошатнется.

Опустив голову, уйдя в себя, сидел и слушал разгоревшуюся перепалку Матвей. Заботы его были проще и понятнее, потому что касались хлеба насущного. Приходил к нему, допустим, председа­тель соседнего колхоза и требовал, слезно умолял той же глубокой мелиорацией прорыть пару канав, чтобы спустить ту же воду, за которую ратовал гидрогеолог, осушить болото — пятьдесят, сто гек­таров. И он> Матвей, понимал этого председателя и, будь в его вла­сти, помог бы, прорыл канавы, осушил болото. Площади, поля нуж­ны были председателю, хозяину земли, и ради этих площадей он был готов на все. Приходил директор рыбхоза и просил кусторезы снести лесок, не лесок даже, а так, охвостье леса, сам лес кончился уже, вымок, так чтоб глаза не мозолил, а рыбхозу зеркало гектаров в пятьдесят, и он на коне — и рыба, и план, людям заработок. И его Матвей тоже понимал и тут даже помог ему, потому что у него тоже был и план, и люди, которым надо заработать. И все это схо­дилось, замыкалось на одном — на хлебе. На хлебе, а не на лесе и воде был замкнут и он, Матвей Ровда. Никто ведь не враг себе, а задним умом все крепки, и он, конечно...

— В самом бедственном положении у нас птицы и звери, наши полесские буслы покидают нас,— звучит все тот же голос лесовода.

— А это тоже средоточие... средоточие...

Матвей, обвязавшись веревкой, взбирается на вековой дуб у хаты Ненене, тянет на дуб колесо от телеги, над ним, над застывши­ми внизу Ненене и Аленой кругами медленно планирует бусел...

— На Полесье у нас сейчас шесть миллионов птиц. Мелиорация угрожает жизни пяти миллионов из них.

— Что же останется?

— Останется... Удвоится количество грачей, ворон. Их сейчас полтора миллиона, а будет три.

— Бобры в бедственном положении уже сегодня. Зато прибав­ляется диких кабанов.

— Свиней, значит.

А Матвей уже на дубе. Он уже втащил и приладил на верхушке колесо и сам сел на это колесо, будто бусленок. Сверху, с высоты птичьего полета, смотрит на землю, на родной Князьбор, на речку, недвижную, словно расплавленную жарким солнцем полудня, на озера и старицы, на Махахееву дубраву, на дорогу, одну-единственную дорогу к их Князьбору, выбежавшую за околицу и потерявшую­ся среди деревьев. К нему на дуб взбирается Алена, и они сидят, как бусленята, тесно прижавшись друг к другу. Кружит над ними бусел, обнимает их белыми крыльями, качается и кружится зеленая и голубая земля с маленькими сверху, темными хатками князьборцев, с их могилками и чужими курганами возле этих могилок. И сидят на дубе, на развилке ветвей Алена с Матвеем, сидят под изъ­ездившимся уже колесом, будто жить здесь, под этим колесом на дубе собрались...

— Слушай, Матвей, я к тебе или не к тебе пришла, возвращайся на землю, приехали. Посмотри хоть на меня,— Надька забыла уже о рисунке, о быке, так напугавшем ее когда-то.

— А зачем ты пришла, Надька, к одинокому мужчине?

— Я не к одинокому пришла.

— Но я-то ведь одинокий.

— Я не к мужчине, а к деду твоему Демьяну.

— Какие у тебя дела с дедом Демьяном?

Надька застигнута врасплох, но находится мгновенно:

— А я к нему не, первый раз прихожу.

— Вот как?

— Так вот... Заросли, в грязи по уши, одинокие мужчины. И подмести за собой не догадаются. Веник-то хоть есть? Прошлый раз сама наломала.

Надька подметает, потом моет пол, старательно выгребая все из-под кровати, заглядывает в каждый угол, словно ищет что-то, и поглядывает на Матвея, но он будто, и не замечает ее, бреется. Ров­но и успокаивающе гудит электробритва...

— Все уже высказались, пора и Земле дать слово, хорошо ты, Андрей, говорил о воде. Но зачем вода, если не будет земли? Бедная полесская земля...

— Не стоит прибедняться, если она рождает таких женщин.

— Комплимент принимаю, Олег Викторович, не больше... А даль­ше держитесь. Полесье по почвам — что цыганский платок, вот этот, который на мне, он и будет самой точной картой почв Полесья. Их у нас сто две разновидности. И на пятачке, на десятке гектаров по­рой умещаются и глина, и белый песочек с лесным подзолом, и торф с болотцем. Полесье...

Хлопает откупоренная бутылка с минеральной водой — Шахрай несет Земле воду, а Матвею чудится, будто кто-то кнутом щелкнул. С гиком и ржанием несутся деревенской улицей лошади. Скачет впереди них на гнедом жеребце Махахей, а позади, в пыли, он, Матвей, с мальчишками, он и щелкает кнутом, чтобы лошади поско­рее вырвались из пыли на луг, на траву. И вот они уже пасутся на лугу, мирно позвякивают колокольцами, всхрапывают, невидимые в темноте. Махахей с Матвеем прилегли у чадящего костерка, от комаров обложенного сухим конским навозом.

— Вырвались они, Матвей, из жита. Такое жито стояло, что лес. На мотоциклах по нему, рогатые, как черти, в касках своих. Гер-гер — гергечут, мотоциклы ревут... Вижу, подпаливают жито... И кинуться мне некуда. Лесок далековато, болотце голое, без кусти­ка, жито и песок белый...

Из темноты вынырнула белая, как седая, голова лошади, при­близилась к костру, к дыму, чмыхнула, всхрапнула облегченно, повернулась к людям, уставилась на них фиолетовым влажным глазом.

— И ты послушать пришла, Белянка,— Махахей гладит ло­шадь,— слушай, хоть и не для вас, коней, такие сграсти...

— Жизни, веку нашим торфяникам отпущена половина сроку человеческого. Пятьдесят лет. На опытной станции Болотная залежь торфа — два метра — сработалась за двадцать лет. И песок. И это на опытной станции, и торфяники, заметьте, глубокие, они теряют всего полпроцента своей массы в год, а мелкозалежные — три-четыре процента...

— Что же дальше было? — спрашивает Матвей у Махахея.

— Было... Не могу, хлопец, при конику. Что ни было, а живой я перед тобой...

— Да, картина не из веселых, и что вы предлагаете?

— Восемьсот миллионов тонн торфа уходит под затопление, под водохранилища. Его надо как-то спасать. С водной и ветровой эро­зией мы вроде бы боремся. Но скажу я вам откровенно, товарищи, кого обманываем, кому очки втираем? Полезащитные лесные поло­сы— облысение, а не облесение. Воткнули в землю какие-то, изви­ните меня, дубцы, тут же пустили коров. А тем откуда знать, что эти дубцы — борьба с эрозией? Поели коровы их, тем и кончилась борьба.

— О дубцах тут можно было и не говорить,— не выдержал Шахрай.

— А о чем говорить, о чем говорить? Те же дубцы, съеденные коровами, в отчет пошли. Вы же гоните гектары, Олег Викторович, площади, на площади меряете мелиорацию. А что с ней дальше, с этой площадью, это интересует мелиораторов? На зыбкой основе строится здание мелиорации, всюду за слоем торфа белый песочек...

Вот тут как раз, после этой «зыбкой основы» Матвей и перестал слушать, устал. Вернее, ловил каждое слово, произнесенное даже шепотом. И вновь предстали перед ним его односельчане, собранные в диковинной той избе-пещере, навалился синий туман, и потянулся веревочкой сон, не досмотренный им сегодня, прерванный Надькой. Сон этот, наваждение, был готов навалиться на него и сию минуту, когда Надька уже закончила мыть пол, и он побрился, и уже пора было им прощаться.

— Так зачем же ты приходила, скажи мне? — спросил он Надь­ку, припоминая, что уже вроде спрашивал ее об этом, спросил, что­бы рассеять синий туман перед глазами.

— А ты и не догадываешься, зачем я приходила, недогадливый такой?

— Я недогадливый...— Он прижался горячими пересохшими гу­бами к Надькиным обиженным губам, почувствовал их прохладу. Пальцы срывались, путались в волосах Надьки. Волосы были мягкие, льняные, мытые дождевой водой, и он слышал запах того дождя, что вымыл Надькины волосы, слышал сам дождь, веселый и частый ку­пальский дождь, изнемог от этого дождя, будто сам попал под него, вспомнил, что действительно попал. Тогда, давно, целое ведро ку­пальской воды вылилось на него, Алена окатила его водой. И он вновь увидел перед собой Алену. Так же струилось платье, обво­лакивало, притягивало его. Но тогда он, как воробей, только клюнул Алену в губы. Надька, покорная в его руках, послушная его пальцам, дернулась вдруг, начала отталкивать.

— Куда ты... Куда ты ушел... С кем сейчас...— услышала, прове­дала она своим женским сердцем.— Я знаю, знаю, ты опять с ней.— Надька будто горела в огне, и огонь этот был так силен, так испепелительно остужающ, что Матвей испугался, испугался Надькиной ненависти к собственной сестре. Он на минуту даже допустил, что это Алена перед ним и ее тело так ненавидит его за все несбывшееся. И не нужна уже ему была Надька, чем-то даже неприятна, быть может, тем недобрым, той ненавистью. И Матвей, ясно сознавая ненужность и нелепость происходящего, уже не в силах был себя остановить. Заговорила натура, извечная, ровдовская: пошел, так уж до конца, без оглядки, через ненависть и любовь, через все. Надька выскользнула из его рук, метнулась к двери, толкнула ее, постояла у порога и вернулась назад. Он вновь попытался приблизиться к ней. Надька остановила его двумя звонкими оплеухами. -