и рассыпчато, как раздавленная ягода.
Наблюдая за работой Сюськина, Матвей в тот день оставался в Храпчино, пока малинник не был перепахан полностью, как будто у него не было никаких других дел, никаких забот, будто все его дело сосредоточилось на этом малиннике, все зависело от того, уничтожит он его или нет. И, когда тракторист, закончив последний круг, остановил трактор, он подошел к нему, вскочил на гусеницу и примиряюще похлопал по плечу.
— Вот теперь порядок, Сюськин.
Что ответил ему Сюськин и ответил ли вообще, он не разобрал.
...И большого семейного счастья
...Все, как есть, без конца принимая.
Принимаю — приди и явись,
Все явись, в чем есть боль и отрада...
Мир тебе, отшумевшая жизнь.
Мир тебе, голубая прохлада.
— Тимох, а кого ж он без конца принимае?
— Ай, баба, вечно ты не туда, сбила тольки меня. Кто там кого у тебя принимае?
— А ты не злись тольки, Тимох. Есенинов.
— Девок тогда, наверно, баба.
— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?
— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты читай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармонике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, читает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сначала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и достигает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в гору, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на волю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, признавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддерживает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею кажется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и нелегко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-только к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в сапогах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвестно почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и торопливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с седом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:
— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.
Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?
— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.
— Молчишь почему?
— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.
— Совесть есть, а вот травы нету...
Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. Приходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.
— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выделенным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.
— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, понимая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.
— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.
Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чувствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всюду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская земля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попридержал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.
— Пусть черт лысый в Ковалеве сено косит и ведьм им кормит, а наша корова ести его не будет,— сказала она. Последний раз справив свой черед, отпасла коров, вместе с мужем погнала Лысуху на базар. А потом вот, оставшись без дела, они нежданно-негаданно нашли себе другое занятие, дорвались до книг, напрочь забыв, что уже имели эти книги, когда-то, как и Надька, тоже учились в городе. Махахей в зооветтехникуме, Ганна — на курсах счетоводов. Правда, раньше они считали, что «Есенинов» тот из кулаков и с ним давно покончено, а сейчас вот встретились и удивились. Махахей в ту пору в техникуме считался активистом, ходил при нагане. Хотя наган тот не был положен ему по должности, так как никакой такой должности у него и не было, купил за кусок сала у незнакомого мужика, купил непонятно для чего, наверное, на случай мировой революции. Но покупка эта его открылась и стоила ему многих месяцев объяснений и тугих разговоров. Может, это и определило судьбу, жизнь его, которая пошла именно так, как идет, а не по-другому.
Воспоминания о том, как и куда могла повести его судьба, куда мог завести тот наган, Махахей постарался быстренько отогнать, они были неприятны даже сейчас. Даже сейчас он не хотел и боялся возвращаться на тот давний круг своей памяти, хотя к «Есенинову», как называет Есенина его баба Ганна, они все же вернулись. Цупричиха, библиотекарша, вернула. Невольно поспособствовала. И началось все с Петра Первого, и не с книги, а с кино. Посмотрел он с бабой Ганной того «Петра Первого», баба Ганна аж в ладки забила.
— Это ж мужик какой, здоровый и красивый, а что вытворял...
— Тут, Ганна, еще не все,— высказалась Цупричиха, образованность свою решила показать.— Вот книга такая есть, толстая, про Петра Первого, там все до подробностей описано.
И пошли они на следующий день за той книгой. Все предзимье
тчитали ее вдвоем, можно сказать, даже втроем. Мать Махахея требовала, чтобы и ей слышно было. Читали, чтобы и старая слышала, и дивились: до чего свет жестоким был. Живым человека в землю закапывать, бороды обрезать. Хорошо, что в наши дни не знают такого, хорошо, что сами они живут в наши дни.
— Хорошо, хорошо,— соглашалась с ними, кивала головой старая Махахеиха.— Только...
Но они это ее «только» уже и не слушали, не до этого «только» им было. За Петром тем они вдруг, как бы прозрев, увидели бесконечность этого света и времен и, как с голодного края, с жадностью накинулись на все, что имелось в шкафах у Цупричихи. Не признавали только книг про себя, про село и про крестьянскую жизнь.
— Ой, кинь, надокучило,— отбивалась баба Ганна, как только Махахей брал в руки такую книгу.— Я что, про корову еще не все ведаю или навозу не нанюхалась? Во, как люди живуть, как булки с маком каждый день едят, можно послухать.
Но, когда случайно или обманом Махахей приносил в дом книгу о деревенской жизни, не прочитанной она не оставалась — от названия до призыва написать, что об этой книге думают. Каким бы многотрудным ни был день, к вечеру, убрав все со стола, баба Ганна едва ли не водой с мылом мыла клеенку, стелила на нее районную газету и на газету клала перед собой книжку. По селу уже шел смех и пересуды, что с ними сталось, не иначе в академию готовятся.
Под Есенина Цупричиха записала им еще книжки три или четыре: «Кролиководство», биографию какого-то человека, на хорошей бумаге и с картинками, и еще что-то тощенькое, правда, без картинок. Пояснила:
— Это мне для плана.
— Ты что, Верка, чым думаешь? Я ж не до Левона твоего в лавку пришла, а до тебя в библиотеку. А ты про план!
— Книжки читаешь, а темная ты, Ганна. Левон мой при должности и государственном деле, ему план спускается. Я тоже при государственной должности, и мне план.
— Ой-е-ей, что ж то робится,— вроде бы испугалась Ганна.— На читанне и то план... Так тебе ж план, Верка, спущен, ты его и выполняй.
— Я, баба Ганна, только обеспечить его поставлена. А выполнять вы должны. Будете выполнять?
— Будем, будем,— сказал Махахей. И они взяли все, что им предложила Цупричиха, и для себя, и для плана. И, чтобы не было обмана этому плану, тоже прочитали все, кроме «Кролиководства».
В новую хату на зиму Махахей так и не влез. Надька уехала, и в старой хате было им одиноко и пусто втроем, будто они вдруг осиротели будто вместо съехавшей последней дочки поселился кто-то посторонний чужой И этим посторонним, чужим была хватающая за сердце госка лютая. Пол в хате и тот от нее начал чернеть, темнеть начали крашеные доски от малохоженности по ним, может, даже оттого, что хозяева сейчас смотрели на них другим глазом, без приветности без той былой связанности, что существовала между этими досками и людьми которым они служили. И доски, давным-давно уже улежавшиеся, давно пересохшие, вдруг как вновь положенные, повело, покорчило. А в стенах, в бревнах проснулись и с неистовой силой заработали точильщики, засорили пол желтой трухой, как цветочной пыльцой И труха эта пыльца сочилась из невидимых дыр беспрерывно, словно дом плакал желтыми слезами.