Колесом дорога — страница 35 из 63

и рассыпчато, как раздавленная ягода.

Наблюдая за работой Сюськина, Матвей в тот день оставался в Храпчино, пока малинник не был перепахан полностью, как будто у него не было никаких других дел, никаких забот, будто все его дело сосредоточилось на этом малиннике, все зависело от того, унич­тожит он его или нет. И, когда тракторист, закончив последний круг, остановил трактор, он подошел к нему, вскочил на гусеницу и при­миряюще похлопал по плечу.

— Вот теперь порядок, Сюськин.

Что ответил ему Сюськин и ответил ли вообще, он не разобрал.

...И большого семейного счастья

...Все, как есть, без конца принимая.

Принимаю — приди и явись,

Все явись, в чем есть боль и отрада...

Мир тебе, отшумевшая жизнь.

Мир тебе, голубая прохлада.

— Тимох, а кого ж он без конца принимае?

— Ай, баба, вечно ты не туда, сбила тольки меня. Кто там кого у тебя принимае?

— А ты не злись тольки, Тимох. Есенинов.

— Девок тогда, наверно, баба.

— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?

— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты чи­тай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармо­нике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, чи­тает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сна­чала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и дости­гает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в го­ру, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на во­лю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, при­знавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддер­живает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею ка­жется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и не­легко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-толь­ко к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в са­погах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвест­но почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и тороп­ливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с се­дом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:

— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.

Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?

— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.

— Молчишь почему?

— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.

— Совесть есть, а вот травы нету...

Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. При­ходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.

— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выде­ленным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.

— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, пони­мая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.

— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.

Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чув­ствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всю­ду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская зем­ля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попри­держал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.

— Пусть черт лысый в Ковалеве сено косит и ведьм им кормит, а наша корова ести его не будет,— сказала она. Последний раз спра­вив свой черед, отпасла коров, вместе с мужем погнала Лысуху на ба­зар. А потом вот, оставшись без дела, они нежданно-негаданно нашли себе другое занятие, дорвались до книг, напрочь забыв, что уже имели эти книги, когда-то, как и Надька, тоже учились в городе. Махахей в зооветтехникуме, Ганна — на курсах счетоводов. Правда, раньше они считали, что «Есенинов» тот из кулаков и с ним давно покончено, а сейчас вот встретились и удивились. Махахей в ту пору в техникуме считался активистом, ходил при нагане. Хотя наган тот не был поло­жен ему по должности, так как никакой такой должности у него и не было, купил за кусок сала у незнакомого мужика, купил непонятно для чего, наверное, на случай мировой революции. Но покупка эта его открылась и стоила ему многих месяцев объяснений и тугих разгово­ров. Может, это и определило судьбу, жизнь его, которая пошла имен­но так, как идет, а не по-другому.

Воспоминания о том, как и куда могла повести его судьба, куда мог завести тот наган, Махахей постарался быстренько отогнать, они были неприятны даже сейчас. Даже сейчас он не хотел и боялся воз­вращаться на тот давний круг своей памяти, хотя к «Есенинову», как называет Есенина его баба Ганна, они все же вернулись. Цупричиха, библиотекарша, вернула. Невольно поспособствовала. И началось все с Петра Первого, и не с книги, а с кино. Посмотрел он с бабой Ганной того «Петра Первого», баба Ганна аж в ладки забила.

— Это ж мужик какой, здоровый и красивый, а что вытворял...

— Тут, Ганна, еще не все,— высказалась Цупричиха, образован­ность свою решила показать.— Вот книга такая есть, толстая, про Пет­ра Первого, там все до подробностей описано.

И пошли они на следующий день за той книгой. Все предзимье

тчитали ее вдвоем, можно сказать, даже втроем. Мать Махахея требо­вала, чтобы и ей слышно было. Читали, чтобы и старая слышала, и дивились: до чего свет жестоким был. Живым человека в землю за­капывать, бороды обрезать. Хорошо, что в наши дни не знают тако­го, хорошо, что сами они живут в наши дни.

— Хорошо, хорошо,— соглашалась с ними, кивала головой старая Махахеиха.— Только...

Но они это ее «только» уже и не слушали, не до этого «только» им было. За Петром тем они вдруг, как бы прозрев, увидели бесконеч­ность этого света и времен и, как с голодного края, с жадностью на­кинулись на все, что имелось в шкафах у Цупричихи. Не признавали только книг про себя, про село и про крестьянскую жизнь.

— Ой, кинь, надокучило,— отбивалась баба Ганна, как только Ма­хахей брал в руки такую книгу.— Я что, про корову еще не все ведаю или навозу не нанюхалась? Во, как люди живуть, как булки с маком каждый день едят, можно послухать.

Но, когда случайно или обманом Махахей приносил в дом книгу о деревенской жизни, не прочитанной она не оставалась — от назва­ния до призыва написать, что об этой книге думают. Каким бы много­трудным ни был день, к вечеру, убрав все со стола, баба Ганна едва ли не водой с мылом мыла клеенку, стелила на нее районную газету и на газету клала перед собой книжку. По селу уже шел смех и пере­суды, что с ними сталось, не иначе в академию готовятся.

Под Есенина Цупричиха записала им еще книжки три или четы­ре: «Кролиководство», биографию какого-то человека, на хорошей бу­маге и с картинками, и еще что-то тощенькое, правда, без картинок. Пояснила:

— Это мне для плана.

— Ты что, Верка, чым думаешь? Я ж не до Левона твоего в лавку пришла, а до тебя в библиотеку. А ты про план!

— Книжки читаешь, а темная ты, Ганна. Левон мой при должнос­ти и государственном деле, ему план спускается. Я тоже при государ­ственной должности, и мне план.

— Ой-е-ей, что ж то робится,— вроде бы испугалась Ганна.— На читанне и то план... Так тебе ж план, Верка, спущен, ты его и вы­полняй.

— Я, баба Ганна, только обеспечить его поставлена. А выполнять вы должны. Будете выполнять?

— Будем, будем,— сказал Махахей. И они взяли все, что им пре­дложила Цупричиха, и для себя, и для плана. И, чтобы не было обма­на этому плану, тоже прочитали все, кроме «Кролиководства».

В новую хату на зиму Махахей так и не влез. Надька уехала, и в старой хате было им одиноко и пусто втроем, будто они вдруг осиро­тели будто вместо съехавшей последней дочки поселился кто-то по­сторонний чужой И этим посторонним, чужим была хватающая за сердце госка лютая. Пол в хате и тот от нее начал чернеть, темнеть начали крашеные доски от малохоженности по ним, может, даже от­того, что хозяева сейчас смотрели на них другим глазом, без приветности без той былой связанности, что существовала между этими до­сками и людьми которым они служили. И доски, давным-давно уже улежавшиеся, давно пересохшие, вдруг как вновь положенные, по­вело, покорчило. А в стенах, в бревнах проснулись и с неистовой си­лой заработали точильщики, засорили пол желтой трухой, как цветоч­ной пыльцой И труха эта пыльца сочилась из невидимых дыр беспре­рывно, словно дом плакал желтыми слезами.