С приходом зимы мать Махахея как легла на полати по окончательно уже выпавшему и закрепившемуся снегу, так больше и не вставала, только по нужде. Но, когда она справляла эту нужду, ни Тимох, ни Ганна не видели, бабка стала скрытной, как кошка, ее словно и не было в доме, словно она растворилась в неудержимо начавших стареть вещах, во вдруг пожелтевших полотном и вышивкой рушниках, развешанных по стенам и над иконой, в паутине по углам. Разом с бабкой неожиданно сдала и печь, тоже неотделимая уже от Махахеихи, с которой она была соединена, прикована полатями. Корабль ее, по кирпичику, казалось, сложенный на века, занимающий почти полдома, корабль этот неимоверной прочности вдруг дал крен и течь. Печь накренилась, будто решила выйти из отведенного ей угла и вышла, и мучилась от неповиновения, кланялась, просила прощения у дома и живущих в нем людей, а из подпечья тянуло сквозняками, словно поселился там кто-то еще другой, надыхивал там, холодный и злой. И дыхание его холодное чувствовал новый дом, пока еще нежилой. И в нем все почернело и желто задыхалось от долгого строительства, от нежити, холодной и дождливой осени, от тоски хозяев, что в конце концов передалась и дому. Осиротели обе хаты Махахеев и, кажется, сам Князьбор, дни текли в нем хотя и светлые, солнечные, но какие-то сиротливые. Заботы прежние, и круг их все такой же размеренный и выверенный, но не было тяговитости в этих днях. И потому сейчас вглядывались Тимох с Ганной в каждое печатное слово: было ли уже такое с людьми?
Разберемся во всем, что видели,
Что случилось, что сталось в стране,
И простим, что нас горько обидели
По чужой и по нашей вине...
Читала баба Ганна, а Махахей играл на гармонике и думал о том, что все уже было на этой земле. И все это бывшее все равно заново, заново, хоть и десять, и двадцать раз повторится. И нечего кивать на дела.
Сегодня с утра он наладился на рыбалку. Время шло уже на весну, и дни стояли такие длинные. Вставали же они, Тимох и Ганна, по давней, молодой еще заведенке, когда кроме порося да курей с гусями были у них и коровка, и бычок или телка возле этой коровки. В пять часов утра вставали и колготились до самого позднего. Сейчас же можно было и поспать, но сон их уже не брал. Лежать с открытыми глазами и слушать точильщиков было невыносимо. Поднимала с улежанных кроватей их неведомая сила, руки поднимали, требовала работы. Баба Ганна хотела уже снова идти проситься в доярки, но Тимох не пустил.
— Унь что надумала, на разных работах не хужей. Разная работа веселей же.
— Веселей вам, мужикам. Наряды получать у Цуприковой корчмы. Цуприк открывается, и вы на работу. Конешно, вам веселей.
— Нам веселей,— обиделся даже Тимох и отомстил тут же:— Тольки дояркой тебе идти, сена у нас в хлеве нема.
— У нас в хлеве нема, а в колхозе есть, накосили.
— Косили сено всегда в колхозе, тольки ты, баба, забыла, как свое в мешках колхозным коровам тягала.
— Тягала,— погрустнела баба Ганна.— А болыи не потягну, нема чого тягать.
— Так вот и сиди на печи.
Сидели оба и, чтобы не так одиноко было, стали даже кота на ночь в хату запускать, хотя и упрекали за это себя, говорили каждый раз: то не кот, что поперед хозяина в хату бежит. Но, что поделаешь, многое менялось, надо было приспосабливаться, меняться и им. И они приспосабливались, разнообразили как могли эту свою жизнь. Баба Ганна и вправду вроде как свихнулась от книг, начала сама что-то записывать на старых тетрадях дочериных. Тетради те лежали в углу и никогда не выбрасывались. Такие вот тетради. Однажды Тимох заглянул, что там шкарябает, как курица лапой, его баба, и прочитал: «Сёдни серада. Иде снег...» «Пайшла восьмая неделя от рождества.
Павинны прилететь буслы. Скучила без буслов». «Гуска снесла першае яйка, села на старое место. Гусак ждал и стерег». «Восемь недель ровно от рождества. Буслов нема. Мо, то и не прилетять в етым годе. Де селиться им бедным...» Махахей повздыхал над неровными, старательно выведенными буковками, над тем, что прожил век со своей бабой, а знать ее не знает. И подумать бы не мог, что ждет она буслов, морозы трещат на дворе, а у нее буслы на уме. И ему самому захотелось чем-то угодить и жене, и буслам. И тогда он придумал выставлять на ночь в сенцы ведро с водой. Если не замерзнет там, в сенцах, вода, значит, оттепель, можно уже выходить смотреть буслов. Но вода замерзала каждое утро исправно. До сегодняшнего дня. Сегодня же впервые не покрылась льдом. Он выскочил во двор, небо замазано тучами, и весенняя какая-то приспущенность и освобожденность в этих тучах и в небе, Вот и решил он податься на рыбалку, посмотреть на Болони, в дубраве, в Храпчино, не объявились ли там буслы. Нашел бутылку, вытащил из печи чугунок, в котором поставила баба Ганна оттопить кислое молоко, принялся сливать из этого чугунка в бутылку теплую сыворотку. Задумался и не заметил, что льет и проливает сыворотку в поганое ведро. Горько ему было: не свое молоко, не своя сыворотка. Ненене давала им молоко. Как ни трудно было ей, но еще держала корову, двух бычков сдала колхозу за сено.
— Куда ллешь, куда ллешь,— забурчала, поднялась с кровати Ганна. Махахей сразу и понять не мог, с чего это она. А баба Ганна разошлась не на шутку: — Я каждую крошку кабану, а он...
— Я две капли и пролил,— заоправдывался Махахей. И бочком, бочком из хаты, чтобы не вышло еще большего скандала, чтобы спокойно, с чистой душой ловить рыбу, хотя и не верилось ему в эту рыбу, хотя и считал зимнюю рыбалку не только баловством, а чем-то недозволенным. Как есть звери, которые должны по своей природе зимой спать, так должна зимой спать, отдыхать от человека и рыба. И не надо ее дразнить. Князьборцы никогда зимой прежде и не дразнили. Редко-редко кто ставил на реке в зту пору жаки — полесский вентерь, больше промышляли в озерах, в отрезанных от речки глухих старицах. Вырубали лед и ставили в озерах решета — плетенки из лозы. На свежий воздух шли, в основном, вьюны, попадались и раки, рыбья мелочь — плотвичка, щучки, подлещики, но, в основном, вьюны. Набивалось их полное решето. Раков выбрасывали тут же, брезговали есть их, а вьюнов сушили на печи, набивали торбы. Ставили и вешали эти торбы в каморах и растаскивали потихоньку за зиму, весну, лето по карманам, хрустели ими, как семечками. Летом в безмясье варили борщи и супы. Почтения особого не испытывали князьборцы к вьюнам. Виделось им во вьюнах что-то ужачье. И вьюны, будто чувствуя такой грех за собой, кроме как зимой на глаза человеку и на его снасть не попадались. А сейчас вот уже года три пропали вовсе. Сначала ушли в землю, в грязь, исследив эту грязь точечками своего ухода. Грязь закаменела, и вьюны то ли сгинули вместе с ней, то ли проточились в подземные озера и воды, если они еще остались у Князьбора, сгинули. И волей-неволей пришлось Махахею переходить с решет на дергалку, рыбачить блесенкой. Не очень уловистая рыбалка, да и времени и терпения на нее надо. Но работа, хозяйство сейчас уже не держали его дома, как прежде. Можно было дозволить себе и побаловаться. Он выходил на это баловство несколько раз и до сегодняшнего дня, но все не вовремя. То был молодик, и рыба затаивалась, то, наоборот, полнолуние, и опять рыба не брала. А в последний свой поход, когда, казалось, и луна уже устоялась, и погода, и щуке не было, как говорится, никакого резона «менять зубы», движение земли и небесных светил предвещало спокойное поведение рыб, не клев даже, а жор, угодил на «пьетру». Явление это, словечко это бесполезно искать в каких бы то ни было словарях, оно было родовым и принадлежало лишь семейству Махахеев. Рыба не идет, значит, пьетра; вода после морозов отошла ото льда, между водой и льдом образовалась воздушная подушка, и пытаться поймать что-либо в такое время бесполезно— пьетра. Перед новым своим походом Махахей долго выжидал, когда луна повернется и станет, как надо, когда исчезнет пьетра. И дождался, угадал потянувшую уже на весну мягкость и ровность в погоде, выбрался спозаранку на единственное уцелевшее возле Князьбора озерцо — Весковое. До света вдоль и поперек истюкал ледок на Весковом топором, но поклевки так и не увидел, ни единого окуневого удара, хотя работал своей дергалкой, как штундист-трясун, взмок от той работы. Хотел плюнуть уже и податься домой, но разобрали злость и азарт, ведь не могло такого быть, чтобы он в своей воде да не взял рыбины.
Махахей, остывая, посидел на сваленной, вмерзшей в лед осине, прикидывая, где можно наверняка что-то поймать. Места он знал все наперечет. Абрамчукову яму на речке обрезали, спрямляя эту реч-, ку, обрезали и засыпали, с виром у Бабского пляжа то же самое. Сегодня не было в помине и самого пляжа. Омута у Свилево пересохли. И выходило, что речка, по крайней мере для него, не речка. Может, еще кто и назовет ее речкой, но это только тот, кто родится после него, кто еще не видел и не знает, что такое настоящая речка. Выходило, что до самого Храпчино, до большой реки, на которую сегодня у Ровды еще не хватает сил, и разматываться не стоит. Махахей, все еще распаленный, не остывший, снял шапку, будто не его речка и не его Весковое озеро лежали перед ним. Ветер тут же разметал и высушил его седые жидкие волосы и уже остужал лоб и голову, но он словно не чувствовал холода. Не покрыв головы, поднялся с осины и, не выбирая дороги, побрел сначала Бесковым, потом речкой к Храпчино. Простоволосый, шел через Свилево и Болонь, через свою же дубовую рощу, неприютную и зябкую без поддержки других деревьев и кустов, шел, углубившись в себя, будто на самом деле прощался со всем, что видел. И, прощаясь, незаметно оттаивал и согревался, постепенно обретал другое зрение. И вставало перед ним не только, что было сейчас, но и то, что было здесь раньше, что запало и легло на душу. Поражался своей памяти, понимал, ничто из этого ушедшего не возвратно, и жалел, но не себя и не прошлое, прорастающее перед ним дубняками, клубящееся убегающими вдаль стогами сена, бьющее криницами, не неведомую ему землю, а все того же, который, наверно, еще и не родился, но который родится, придет и явится. И что же он увидит, на каком языке заговорит с ним, Махахеем, что ответит он ему с того света. Признает ли тот, неведомый еще миру, эту землю, поймет ли, почему его деды и прадеды и он, Махахей, так смертно стояли за нее? Он, Махахей, у края жизни, у края своей могилы, принимает все, как есть, и, как будет, тоже все принимает, потому что он знает и видел не только, как есть и как будет, но и как было. Видел и стоял за это — за как было. Сегодняшнее все как есть замешано на его поту и крови, он слышит, он чувствует этот свой пот и кровь. А будет ли чувствовать следующий за ним? Не заноет ли душа у того, не рожденного, не взбунтуется ли, ведь хотя его и нет, но душа его уже вылеплена. И не из хлеба она и булок, сладкого и водки, а из лесов и болот, из речек и ручьев, из воды явилась на белый свет и приняла его, признала. Нет ничего, нет и души, обрублены корни, усохло дерево. И тогда остается только одно: ни на кого не оглядываясь, имея одну только мысль, одно желание — любой ценой, да выжить,— грести и грести все под себя, потому что на всех все равно не хватит. Вот и он уже отправился за чужим, за ершиком, ему не принадлежащим. Его ершик плавал, гулял под хатой и сто лет был не нужен ему. Не нужен до тех пор, пока не стало этого ершика сопливого, пока не извел он его. А как только не стало, понадобился. За шесть километров бежит за ним и вопит: вернись, вернись, необходим, хотя и проку от тебя никакого — хвост да колючки. Но кроме хвоста и колючек есть и еще что-то, оказывается, в этой паршивой рыбешке. И сразу же стал неметь большой палец на правой, на рабочей руке. И Махахей вспомнил, что именно этот палец был наколот ершиком давно, когда не был еще забронирован мозолями, и боль была тогда не тягучая и немая, как сейчас, а колкая, острая. Вспомнил и самого ершика, махонького, ну точно копия он сам, давняя копия, стершийся уже портрет, не поддающийся восст