Колесом дорога — страница 37 из 63

ановлению, хотя, может быть, во внуках, во внуках... Ершик ведь хоть был и малюпастенький, но решительный, на весь мир растопыренный колючками.

Весной, в разлив было это. Вода перла со всех концов, правда, шла уже на спад. Он сидел с удочкой на острове у озера под дубом. Ни озера, ни дуба того уже нет, но есть Аркадь Барздыка, который тоже тогда был с ним. Был еще Антон Ровда, покойник уже, брат его, Ва­силь, тоже покойник... Полсела покойников. А тогда они были живы и не догадывались, что на их долю выпадет война, что на их жизнь уже отливаются пули. Рыбачили себе в удовольствие, жгли под ду­бом ,костер, на прутах жарили сало. И такое солнце было. И не на небе, а прямо в ветвях дуба, и тишина, тишина, слышно, как сходит вода, хватает в протоке, мнет и колышет конопляник. Удочка у Маха­хея была отцовская, конский волос сплетенный, да так, что ни одного узелочка. А вот ведь не клевало и на отцовскую удочку. Он оставил ее, занялся салом. Антон Ровда оторвал его от этого:

— Кто-то теребит, Тимох, вуду тваю.

— Хлопцы, лещ, тихо,— шепотом выдавил он из себя и замер, следя за поплавком.— Там у меня таки червяк, таки червяк, что ме­лочь и подойти боится.

Червяк и в самом деле был огромный, выползок-росовик. И кто-то по-лещиному трогал, обсасывал этого выползка. Поплавок то чуть чуть скрывался, то полностью выходил из воды, ложился набок и от­плывал в сторону. Полсела ребятишек, ровесников Махахея, стояли за его спиной, нетерпеливо сучили ногами. Советовали все сразу — и подсекать, и не торопиться. Он подсек, вытащил нетронутым своего росовика. Забросил снова, проклиная советчиков: а вдруг не подойдет лещ, напугал он его. Но клев продолжался, и опять такой же осторож­ный, рассудительный. И все уже поверили в крупную рыбу. И Тимо­фей, напрягшись, ожидая сопротивления, подсек во второй раз. Леска взвилась запуталась в ветвях дуба, а на свободном ее конце трепы­хался ершик в два раза меньше червя. Где только рос, из какого голод­ного края прибежал в эту глубь такой оглоед. И каким оглушительным смехом встретил его берег.

Махахею темно в глазах все стало, он ринулся, пошел врукопаш­ную на того ерша, сорвал его с крючка и хотел уже шмякнуть на пе­сок и топтать, топтать ногами, но почувствовал вдруг обжигающую боль в пальце. Обозлился и удивился, сколько боли может таить в се­бе этот ерш, это ничто, где она только скрывается в нем, та боль, если он ее чувствовал весь день и сегодня, почти полвека спустя, она не отошла еще. Вот так чепуха, вот так мелочь, сопливый ерш. Немеет, от­нимается палец на правой, на рабочей руке.

Они ведь, ребятишки, тогда, полвека назад, зверски обошлись с тем ершом запинали его босыми ногами, замучили, засыпали в песке распяли с неистовой радостью и восторгом, не признавая в нем. нf живого ни мертвого видя одну только досадную бесполезность, му сор. отходы жизни и воды. Но в этом мусоре сущего, оказывается, есть еще и память И еще что-то кроме памяти породнен этот ерш-бес­полезность и с ним, не с ним самим, а с тем, кто невидим в нем и не­ясен ему самому с человеческим в нем. в Махахее. Махахей допускал в себе присутствие некого другого. Этот другой всю жизнь был в нем, глаз ли какой всевидящий и судящий его, человек ли другой, жив­ший давным-давно и давно умерший, но воскресший потом в его, Ма­хахея, земной оболочке, а может, и не родившийся еще человек, пред­чувствующий еще только свое будущее рождение и в этом своем предчувствии оберегающий и себя, и его, Махахея, ото всего, что ка­залось недостойным ему, чего пришлось бы потом стыдиться. Этот дру­гой вошел в Махахея еще в детстве, и не всегда жили они в ладу. Случались между ними обиды и ссоры, случалось, что другой и ухо­дил — ненадолго, но все ж покидал его. В войну было. В родном селе. Но про то не знает ни одна живая душа, даже баба его Ганна не знает. Не поворачивается у него язык. Пытался рассказать дитяте, сироте Матвею Ровде, да вовремя остановился. Тот, другой в нем, и остановил его: не все и не всем надо знать про тебя. В плену у немцев был онг Махахей. Под автоматом, правда, но руки поднял. Поднял, зная, что делает, и потому до конца, наверно, дней своих суждено ему помнить о том и мучиться. Сидел он, отсиживался в жите возле Князьбора, ко­гда немцы впервые ворвались в его деревню и убили бусла. Упал бусел, поднялся из жита Махахей. А перед ним немец, автомат от своей гру­ди в грудь ему направил. И вот-вот, кажется, выскочит оттуда чертик, и кончится этим чертиком его, Махахея, жизнь. Знает об этом немец, знает об этом Махахей, и чертик знает, улыбается из черного дула ав­томата. И немец улыбается: ком, ком, ком... На Махахее свитка кресть­янская, а галифе с обмотками солдатские. Только что с боя прибежал, километров семьдесят вчесал, те же немцы сюда приперли. Как вре­зали в первом же бою, так до самого дома и опомниться не мог. Но из боя он бежал, почти не зная, от кого и почему бежит. А тут перед ним уже видимый враг. Тут уже ничего списать неЛьзя. И стояли они друг перед другом, лицо в лицо. И лицо чужое, немецкое вовсе не казалось Махахею ни чужим, ни немецким, на своего, деревенского был похож немец, на Аркадя Барздыку, только было его лицо довольное. «Это он радуется, что взял меня в плен»,— догадался Махахей и обозлился: Аркадя Барздыку он побарывал и в волейбол играл лучше его, бил пушечно с правой и с левой.

Почему, отчего, неизвестно, пришел ему на ум тот волейбол, быть может, потому, что перед войной вся деревня в волейбол ударилась. Играли меж собой, играли с пограничниками. Приходили вечером пос­ле работы, падали с ног, а бежали на площадку. Но немец не дал ему долго вспоминать. Автомат у него был настороже и злой, гораздо злее того, кому принадлежал. Повелительно вздрогнул его ствол, качнул­ся из стороны в сторону и сверху вниз, крестик как бы в воздухе на­рисовал. И Махахей понял, что это в самом деле крест, могила, и на­чал медленно, сам удивляясь себе, поднимать руки. Жить хотели руки, хотя сам он и отказывался жить, ведь полонили его, забирали с позо­ром в плен у родного села. Не дай бог, кто выглянет еще, увидит. И тот военком, отправлявший его на фронт, увидит. Ведь он поверил ему, выбрал из многих в селе, выбрал, несмотря на то, что тетка у него, у Махахея, оказалась за границей. Тетка, о которой он знать не знал, еще не родился, как она вышла замуж в соседнее село, а село то пос­ле отошло к Польше. Он об этом не знал, а другие знали. Сейчас он как бы оправдывал ту пометку. Рылся в памяти, отыскивая зацепоч­ку, оправдание себе. Нашел, оправдался: «Я же в свитке, в свитке, он посмотрит сейчас и отпустит. Винтовка моя в хате, никаких при мне документов. Жетон смертный, он в пистончике в потайном кармане»,-— думал он сам о себе и хвалил себя за то, что заскочить успел в хату, и хорошо, что никого там не оказалось, без лишних глаз успел спря­тать винтовку, накинуть поверх гимнастерки свитку. Свитка, она и спасет... И руки его уже были над головой, вольны и расслаблены, только голова что-то криво и косо держалась на шее. И у немца так же, когда Махахей поднял руки, почему-то искривилась вдруг шея. Лапнул его для прилику, отведя в сторону глаза, по карманам, по гру­ди и погнал впереди себя от деревни, от хат, на дорогу, чему Махахей тоже обрадовался: не сейчас отпустит, так после, главное, никто его позора не увидит.

Уповая на это «отпустит», он покорно шел с немцами всю ночь. Не раз и не два мог сбежать, но не сбежал. Верил, все сделается само собой. И только утром этой вере пришел конец, когда к нему добави­лось еще с десяток наших солдат и всех их строго пересчитали, при­ставили караульных. Только тогда он стал думать о побеге, понял, что произошло. И убежал на третий день. В нужнике снял и утопил об­мотки и галифе. В исподнем, мало чем отличном от крестьянской одеж­ды, пристроился к деревенским жителям, которых согнали на ремонт дороги. Эти жители, правда, тоже шли под счет. И он оказался в их колонне лишним. Нашелся паршивец, пытался выдать его. После треть­его пересчета начал тыкать в него пальцем и кричать немцам: «Не наш он, не наш, солдат он!» Махахей приготовился уже к смерти, но она его почему-то обминула. Немцам, наверно, очень нужна была дорога, и утром они не стали разбираться, кто и почему здесь лишний, а вече­ром он уже был далеко, ушел на восток. И в пути дважды еще попа­дал в плен. Один раз бежал. Второй раз какая-то баба выкупила за поросенка. От той бабы он тоже сбежал. А в Смоленске его чуть не расстреляли. Только уже свои... Но об этом Махахею не хочется вспоминать. Не расстреляли, и ладно, и на том спасибо. А ведь могли, и даже очень просто — в той неразберихе, что творилась тогда под Смо­ленском, все было просто: и помереть, и остаться жить. Он остался жить. Больше того, там, под Смоленском, вновь объявился в нем тот, другой, что бросил его в родном селе, когда он поднял руки. Не хочет­ся вспоминать о прошлом, о тяжелом Махахею сегодня, но не может не вспоминать, такой уж, видимо, день выпал, колесом и в обратную сторону крутятся мысли. И не только мысли, все в обратную сторону. Вот и с рыбалкой этой сегодняшней впал в детство: в речке, которой уже нет, хочет поймать изведенную рыбину, что-то рассыпавшееся уже давно, давно похороненное ловит в минувших годах. Иная мест­ность, иная земля перед ним, жизнь на ней иная, незнакомая. И страш­но ему: пережил он свою землю, свою речку, свою рыбу. Неприкаян­но. Хоть молчит он, сжав зубы. Молчит душа его. Она, душа, правда, привыкла молчать. Даже баба Ганна не всегда могла догадаться, что у него на душе, хотя и чуяла эту его душу. Давил он ее. Давил, а она все равно при нем оставалась, не так, как тот, другой, несговорчивый в нем. Тот сразу же покидал его, и приходилось ему, Махахею уже, бежать из хаты, из села в это же поле, в этот же свой дубняк. И сре­ди деревьев и трав сдавленная, оглохшая душа начинала оживать, на­чинала говорить с тем, несговорчивым, объяснять ему, что она душа.

Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не от­кликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Не­много надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творе­ния начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родослов­ную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, до­быток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но руши­лось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки свои. И, схоронив, как беженцы, ушли навсегда от­сюда прочь — в прочки подались. Глубокой ночью, в темноте, сохра­няя в таинстве свой исход, пятясь