от своих обмелевших озер и стариц, обнажившихся нор, гремя панцирями, и раки поползли к речке и речкой, водой сплыли вниз, в большую реку, осиротив, наверное, навсегда Князьбор. Плохо им стало в Князьборе. А плохо зверю, козявке, плохо и человеку, плохо, потому что все живое — родня человеку. Родным приходится Махахею и это поле. Там, впереди, виднеется уже Вовтино. В том Вовтино немцы в войну заживо спалили сто сорок душ. И кто догадается, кто подумать может среди этой белой ровности, как горели те души, как пеплом ложились на эту землю. Кто может подумать, что здесь, где сейчас стоит он, Махахей, тоже могила. Чужая могила, а могла быть и его. Тридцать, сорок лет он мог бы уже лежать здесь, парить землю. Но лежит другой. Как-то, в подпасках еще, гнал он здесь скотину домой и встретил чужого. Встретил, кинулся на заставу, привел пограничников. Вместе с пограничниками прибежали и князьборцы. Сбились с ног, но никого не нашли, следа даже не увидели и коситься уже начали на него, взбаламутившего село, дескать, отличиться захотелось, «шпиёна» поймать. Он уже и сам засомневался, видел ли кого. Не мог же человек сквозь землю провалиться. Отошел ото всех в сторону, к старице. И там, у старицы, за кустами, услышал всплеск, присмотрелся и увидел в воде человека. «Сюда, сюда!—закричал.— Тут ён!» Прибежал на его крик сам начальник заставы капитан Фурсов— «граница на замке, а ключ у меня в кармане».
Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.
— В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...
И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежащие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к старице, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, остановили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.
— Граница на замке, а ключ у меня в кармане,— пряча пистолет, сказал Фурсов.— Спасибо, молодец.
И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровняло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у самой заставы, похоронили и Фурсова — «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, нарожала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:
— С чего у тебя живот толсты, Маруся?
— А я ноне капусты наелась,— недовольно ответила та.
А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чужой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:
— А с чым у вас капуста, девки?
Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как потянул кто, на ее беду, за язык:
— А у вас что, к капусте еще и мясо есть?
— Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?
— Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...— Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто задержал ее...
Махахей оглядывается. Застава уже, речка большая, настоящая видна. Должна тут быть и могила Фурсова, а нет ни следа, ни знака от нее. Словно и не лежит в их земле, никогда не падал тут начальник заставы капитан Фурсов. Веселый, громадного роста Фурсов, не то с Рязани, не то с Ярославля приехавший сюда, чтобы запереть на замок границу, и с ключом от этой границы ушедший в землю, которую стерег. Бесследно ушедший. И в эту бесследность как раз не верится Махахею. Матвей Ровда, он ведь князьборский, а значит, и не чужой ярославцу или рязанцу Фурсову. Махахей беспомощно кружит на месте, пятится назад, как пятились раки, покидая Князьбор, вытанцовывает буслом, потерянно кружившим здесь прошлой весной, когда он вернулся из теплых краев к своей буслянке на старой заставской березе и не нашел ни буслянки, ни березы. И есть сейчас в Махахее что-то и потерянно птичье, и сутуло рачье, и хочется ему, как бобру, пустить слезу неведомо по кому, неведомо из-за чего. И слеза эта, теплая и мягкая, катится внутри у него, копится комом в груди, но к глазам не пробивается, не идет, хоть рукой загребай этот ком из груди. Он-то, Махахей, не птица, не зверь и не рак, и ни пятясь, ни лётом, ни водой не уйти ему из этих мест. Как же велика земля, велик белый свет, посмотришь ночью на небо, звезд там тьма-тьмущая, земли иные, но никому еще не удалось перепрыгнуть в те земли, хоть и летают уже люди на ракетах лучше птиц, но с пылинкой на подошве, песчинкой последнего своего шага по родной земле. Без этой пылинки, без этой песчинки нет и не может быть человека — ни летчика, ни космонавта, ни мужика. Мала, крошечна эта песчинка, а иную пылинку можно только в микроскоп и разглядеть, но есть же, говорят, умелые люди, что умудряются целую книжку на рисовом зерне записать, так и на той песчинке, на самой малой пылинке записано все про землю и про человека на ней. И запись эта каждый раз проявляется заново, стоит только бросить в землю зерно. И земля, и зерно уже сами знают, как им быть и что делать. Начинается круг с зернышка и с песчинки, продолжается колосом и человеком, смертью и рождением. И земля, песок, на котором он, Махахей, сейчас стоит, помнят и вечно будут помнить Фурсова, хотя люди могут и забыть о нем. Забудут, как только уйдут из жизни те, кто знал его. Но может ли земля простить забвение человека, возрожденного ею в колосе, из зерна которого испекут хлеб. И не закричит ли, не завоет ли смертно кто-то, вкусив этого хлеба, не заголосит ли Голоской-голосницей по рожденному или, наоборот, не рожденному ребенку? Ничто ведь бесследно не спускается никому — ни доброе, ни плохое. Плачет ведь над Князьбором или, быть может, уже по Князьбору Голоска-голосница. И ходит по князьборским улицам Железный человек. Объявились ведь уже в Князьборе божии странники — баптисты, штунды всякие. Пристала зараза эта к их деревне, съехав с соседних деревень. Прижали их там каменными домами, дисциплиной совхозной, кинулись они в глухие углы, где были пустые дома, начали скупать их. Поначалу Махахей относился к ним очень даже хорошо: люди как люди, и к тому же верят во что- то или в кого-то. Чужую веру, пусть даже неправильную, он привык уважать, виделось ему всегда за ней что-то крепкое, основательное. Но, присмотревшись, ничего, кроме горлодерства да напускной тихости, Махахей за приезжими баптистами не приметил. На словах тихие да смирные, а на деле... Андрей Выростак четвертой князьборской девке голову задурил: запишешься в секту, возьму замуж. Три телки поверили ему, записались, четвертая сейчас на очереди. Вот тебе и вера: и не обмани, и не укради. Добрый у них бог, если его на что хочешь уговорить можно. У него такого бога не было. Его прокурор уже казнил Махахея за то, что он так плохо думал о людях, о нерожденных даже. Наговаривал: откуда, мол, тебе, Махахею, ведать, какими будут те, появившиеся на свет после тебя. Да, может, в десять раз будут они лучше тебя. Безземельными были его князьборцы. Рассказывают, когда перебрались они сюда из-за речки и стали делить землю с соседним селом, соседи выставили такое условие: вот ваш мужик, вот наш, прокричит последний петух, побегут они, и чей мужик сколько пробежит до восхода солнца, у того села будет столько и земли. Князьборец не выдержал, раньше бежать кинулся. Последние петухи прокричали, а он уже возле хаты у мужика из соседнего села. Тот обозлился: неси меня обратно в свою деревню, пока сил хватит, докуда донесешь, там и граница между нашими селами пройдет. А как он мог унести, если утомился уже? Порешили тогда мужики обрезать князьборцев по самые хаты. Так и сделали. И по сегодняшний день было так. А сейчас дай бог рук напастись, чтобы засеять да убрать все, что будет у них. Со всех четырех сторон стоит голый Князьбор, смотрит на землю, уже почти его землю. Чего ж тебе, Махахей, еще надо.
Так увещевал Махахея прокурор. И впервые не соглашался с ним Тимох. Получалось что-то странное и непонятное Махахею, словно он не стоял на могилке того, который замолчал уже больше тридцати лет назад, говорил не с самим собой, а выступал перед чужими людьми, и люди эти присматривались к нему, ему надо было показать себя, сказать, быть может, не совсем то, что он думал, а то, что надо говорить. И Махахею стало стыдно, показалось, что Фурсов, слившийся навечно с землей, песком и травами, ветром и солнцем, осуждает его, ждет на своей могиле от него совсем другого. Чувствуя тяжесть в ногах, будто кто-то держит его за ноги, заторопился прочь, к речке где можно было передохнуть, войдя в тишину и одиночество сверкавших на солнце снегов, в не мозолящий глаза ток воды подо льдом, в думы деревьев, перепоясавших берега.
Но вместо деревьев, к которым он привык, возле речки, к его удивлению, стояли лишь пни, могучие, в три обхвата, в рост человека. Не решаясь подойти к ним, остановился, замер даже. Махахей твердо помнил, что порубки по берегам запрещены строго-настрого, разве только так называемые санитарные. Но для санитарных тому же леспромхозу здесь негде было развернуться. Давно, давно было взято все, что можно вписать в план, ольха же, которая не годилась в план, после той санитарии кончилась сама, остались только дубы, эти самые, от которых одни пни, хоть статуи на них лепи и ставь, расставляй по речке. У кого же только поднялась рука на эти последние дубы?
***
Выходило, что у самих лесников из-за их ненасытной глотки кончились тут дубы. То-то он за всю зиму ни разу не видел грезвым Сидора Щура, все, как ни встретит, под хмельком и под хмельком, до того осатанел, что как-то потребовал, чтобы и он, Махахей, поставил ему бутылку. Вез Махахей домой на дрова сушняк, ольху, может, пара и березок была с поля, а не леса, из ляда, что Матвей Ровда свел, не разбирал, какое дерево, гореть будет, и ладно. Издали, с другой дороги, замахал ему Сидор Щур, мол, сворачивай сюда. Махахей тогда сворачивать не стал: надо, так и сам подойдешь, небольшой начальник. И Сидор с трудом, но выбился по насту к нему, на ногах еле держался. «Я подойду до тебя, Тимох».— «Напрасно ноги потратишь, Сидор,— сказал Махахей.— Не из твоего леса эта ольха. Леса, считай, у тебя уже нет».— «Есть,— набычился Сидор.— Есть лесник, должен быть и лес».— «Похмелись, погляди, где тот лес».— «А я все равно лесник, акт составлю». Глаз от земли Щур так и не поднял, так и не посмотрел в лицо Махахею. «Акт составляй, обязательно акт»,— сказал Махахей и понукнул коника» Всё под актом и все под актом, на все есть бумаги, только нет уже ничего, нет дубов, голое небо над головой. Махахей поднял голову, посмотрел на это небо, и оно показалось ему совсем не тем небом, которое он изо дня в день привык видеть над собой. Чего-то сегодня недоставало, в том небе, что-то было там не на месте, хотя и солнце было, и луны огрызок болтался, как болтается в воде надкусанное яблоко. И на самой речке все было по-другому, хотя она, речка, казалась такой же. Ничего не изменилось в ее берегах, в ее старицах, как и раньше, правый берег пологий, левый — крутой. И с круч свешивались на лед сосульки,