Колесом дорога — страница 40 из 63

И они сплелись вновь.

— Мужики, мужики, что ж вы, пехотинцы! — он бросился разни­мать их. И еще кто-то бросился. Вздрагивал и кололся лед. Дрались одни, чтобы очистить себе дорогу и выбраться, другие потому, что шла драка, а сосед Махахея просто так, для сугреву.

— Милиция, милиция!

И рыбаки посыпались кто куда, как горох. Но все же кто-то не побежал, остался на льду. Это Махахей заметил уже краем глаза, ко­гда почувствовал, что нет у него в руках ни топорика, последнего кованца в его хозяйстве, и торбочки нет. И, хоть жалко ему было и кованца, и торбочки, и где-то даже рыбы, задерживаться он не стал.

Дай, Джим, на счастье лапу мне...

— Все,— сказала баба Ганна.— Добра, добра писал Есенинов про людей, а тут про собаку начал. Ну что ты, дед, молчишь, весь вечер голоса не подашь. Не буду про собаку читать, да еще нерусскую.

— Не читай, баба, про собаку.

— Ага, тебе бы только отвязаться. Читай, не читай. Може, до­брая собака была.

— Собаки недобрыми не бывают.

— Ой, ведаешь ты что про тых собак. У моего батьки уже такая была собака, пройди свет. На грушу лазила груши колотить...

Про ту собаку, что лазила груши колотить, Тимох Махахей слы­шал от своей бабы Ганны уже не разг но все же усомнился, было ли такое. А сам он думал сейчас о тех. кто остался на льду, инспекторе и браконьере. И стыдно ему было за себя, что сбежал, не удостове­рился, живы или нет. По всему, ничего с ними не должно было сде­латься, просто их свалили. И чего бежал — ни рыбы у него, ни вины за собой не чувствовал. А вот побежал, и все. И долго ему мучиться от этого. А еще баба Ганна торбочки хватится...

— Ты не слухаешь мене, а я тебе уже час рассказываю.

— Слухаю, Ганна, про собаку ты рассказываешь, что в ульи за вощиной, за медом лазила.

— Про какие ульи еще?

— Ну что на груше были.

— Ой, дурило ты глухое. Я про Надьку тебе, про дочку твою. Го­ворят, путается с Британом рыжим.

— Рыжий он, ну и что? Виноватый он, что рыжий? Добрый хло­пец, не в Барздык пошел, не в батьку своего.

— Тебе все добрые, а про дочку ты и не думаешь. Тут же у нее Матвей Ровда.

— Кто это тебе сказал?

— Кто сказал. Во батька, про все последним дознается... А Ров­да — хлопец добрый и с головой, и сколько уже не женатый ходить.

— Стой, баба!—Махахей сердито свел меха и поставил гармо­нику на стол.— Чтоб я в последний раз в своем доме про Ровду... Чу­ешь, семя бабское, всех ей сосватать и переженить надо. Жени, толь­ко не Ровду. Сама ведаешь, что тут и почем.

— Ну, туши давай свет, спать будем,— обиделась баба Ганна.— Злы ты после своей рыбалки, и слова поперек не скажи.

— Говори,— разрешил Махахей.— А Надьке, добра, что напомни­ла, я напишу.

Но баба Ганна ничего ему больше не сказала, полезла на печь и еще долго возилась, умащивалась там, шуршала телогрейками, двига­ла подушку. Тимох же походил из угла в угол, достал из-за иконы пачку открыток на все случаи, праздники и даты — с днем рождения и свадьбой, Октябрем, Первомаем, Новым годом и Днем Восьмого мар­та— и просто так «Поздравляю», и все. Пересчитал, по осени их бы­ло пятьдесят сейчас оставалось семнадцать. Он прикинул, что там торжественного ожидается впереди, и решил, должно хватить. Надел очки бабы Ганны, не понял, то ли прояснело, то ли затуманилось в глазах, поверил что. раз в очках, должно проясниться, а если и плы­вет что-то перед глазами, это не от очков, это день прожитый еще не улегся качается и плывет. «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» Был у него один человек знакомый по имени Джим где он сейчас?

Махахей крадучись прошелся от стола в угол где стояла скры­ня — большой, кованный железом и крашенный красным сундук с самым дорогим для них с бабой Ганной нажитым и тем, что, может, для кого-то другого и не было бы дорого. Сверху теплый шерстяной платок бабы Ганны состарившийся неношеным его диагоналевое га­лифе и гимнастерка он их надевает на Девятое мая. А в этот раз так баба Ганна ни галифе, ни гимнастерки не дала надеть. Девятого мая он забился с мужиками в кусты сирени под хатами, где куры копа­ются. Раз да два сбегали к Цуприку, хорошо. По каморам своим, по закуткам каждый пошарил — совсем хорошо, в песню уже удари­лись. Вдруг слышат крик по деревне. Выскочил он из сирени, баба Ганна на него с кулаками.

— А, вот ты где, и уже хороший! И не стыдно, и не соромно, а мы с женками стол на улице собрали. Думали вместе с вами посидеть. А вы...— Мы сейчас, мы готовы,— вышли из сирени и другие мужики.— Где стол?

— Не пустим,— сказала баба Ганна,— небритые, мурзатые.

— Побреемся, помоемся...

— Галифе побег уже одевать,— думал ублажить бабу Махахей. А она ему кулак из кармана с ключом, зажатым в ладони.

— Во что ты у меня оденешь и выпьешь, и закусишь.

Так и не дала по-праздничному убраться.

— Сами пить будем. Мы тоже повоевали. Не пустим, женки?

И не пустили-таки. Сначала за стол не пустили. И только когда уже у них, у женщин, до песен дошло — «Вы служите, мы вас подо­ждем»,— подобрели. И соколиками, и солдатиками называть сами ста­ли, чарку подносить.

Махахей полез, отгребая в сторону платок, галифе, андараки, узел­ки со смертным на самое дно скрыни, где, заложенная всем этим ба­рахлом, хранилась его военная планшетка из доброй телячьей кожи и вставным листом целлулоида. Планшетка эта служила не только ему, не только войне, но и детям, дочерям его — миру. Ссорились девки, очередь устанавливали, кому с этой планшеткой в школу идти. Надь­ка три зимы относила, а потом нос задрала: портфель подавайте. Дали портфель. А планшетка снова стала военной. Махахей собрал и сло­жил в нее свои военные бумаги и медальки, в основном, за города — Варшаву, Будапешт,— кипу пожелтевших, истертых благодарностей от Верховного Главнокомандующего. Среди этих бумаг, благодарно­стей и медалей было и несколько фотографий, на которых, хотя и с трудом, можно было бы узнать его, молодого Тимоха Махахея, как все­гда, пристроившегося где-то сбоку или выглядывающего половиной лица из-за чьей-то головы или спины. На одной из этих фотографий он полностью и во весь рост. Правда, тоже конфузный, потому что рядом с Махахеем стоял негр. Махахей поддерживал его. Сам Джим стоять не мог. Махахей разыскал того негра среди труб и какой-то утвари в умывальной. Американцы приехали в их часть, чтобы вручить нашим солдатам и офицерам награды. Потом вместе сели за столы. Махахею и тут не повезло. Все пили, ели, а он стоял на часах. На Джима смот­рел, какой он огромный, и губастый, и рукастый, сам черный, а зубы белые. А когда уже все было поедено и попито и начали американцы отъезжать, Махахей увидел, что нет среди отъезжающих негра. Надо же, забыли о нем, потеряли. А негр, это Махахей хорошо помнил, по­шел в умывальную и оттуда не возвращался. Сдав пост, после двух часов поисков извлек его Махахей оттуда, грузного и сонного. В на­граду за бдительность Махахея сфотографировали вместе с Джимом. И Джим дал ему свой адрес, взял адрес Махахея, пообещав приехать к нему в Князьбор. Жив ли он сейчас? Интересно было бы написать ему, неужели ответит? Махахей начал искать открытку, на которой можно написать Джиму, пересмотрел все, но подходящей не нашел. С Кремлем не пошлешь, и с «Авророй» не годится, американец же. Просто «Поздравляю» тоже не годится, с чего это он вдруг станет американца поздравлять, получится еще, как с той теткой за границей, подумают еще, что родственник он ему. И Махахей отложил адрес Джима в сторону и принялся писать своим. Брал из планшетки то кон­верт с адресом, то желтую, уже хрупкую вырезку из газеты — о нем тоже писали. «Геройский подвиг рядового Махахея». Это статья о нем, уже по названию не ошибешься, хотя ничего геройского он так и не совершил, страху натерпелся, это было. Намозолил глаза своему рот­ному, лейтенанту Сергею Петровичу Быличу, попался под горячую руку перед последним боем,, тот и рявкнул:

— До чего ж ты надоел мне, Махахей, рота уже трижды поме­нялась. а ты все, как девка, нетронутый, нераспечатанный, ни разу ведь далее ранен не был?

— Так точно, товарищ лейтенант, ни разу, везет.— Везет... А другим вот не везет. Сколько у тебя за эту неделю вторых номеров сменилось?

— Трое, товарищ лейтенант, двоих убило, один ранен.

Махахей был пулеметчиком, первым номером от самого Смо­ленска. От Смоленска будто заговорили его. И под танком был, и зем­лей засыпало, и контузило, а дырки, отметины никакой. Во вторые номера из роты уже и боялись идти к нему, все из пополнения стави­ли. И было Махахею неловко перед своими вторыми номерами. Не­ловко и перед ротным, что он такой везучий, вечный. Он уже поверил сам в свою вечность.

— Пойдешь в разведку, Махахей, за «языком»,— сказал ротный,— посмотрим, действительно ли ты заговоренный.

— Есть в разведку,— и начал собираться за «языком», хотя соби­рать особенно было нечего, голому одеться — только подпоясаться. Но пошли дружки-солдатики, начали подносить, делиться всем, что у ко­го было. Тот сухарик, тот махорку, ножик-финку. Сочувствие какое-то образовалось у солдат к нему. Он думал, радоваться будут, что не им выпало идти за «языком». А они жалели его. И, больше того, хотели идти к ротному просить, чтобы отменил он свой приказ, потому как нельзя ему, Махахею, погибнуть, не положено, примета дурная для всей роты. Махахей сначала принимал подношения с радостью, с ра­достью слушал разговоры: а ну как вправду повезет ему и на этот раз, уговорят ротного. Но, когда его же второй номер, с которым ему пред­стояло идти за «языком», достал из кармана кисет из ситца в горошек, сшитый и подаренный ему дочерью перед уходом на фронт, обидел­ся, и обиделся смертельно:

— Вы что, моей смерти желаете, на смерть обряжаете? Забирай­те свои манатки. Я вернусь...

Но, по правде, он до самого конца, пока не переполз «нейтрал­ку», не верил в свое возвращение. И только когда переполз, когда уви­дел перед собой того немца, унтера, как две капли воды опять же схо­жего с Барздыкой, с тем немцем, который брал его в плен под Князьбором, под хатой, поверил: черта с два что с ним случится, жить бу­дет, в зубах, но доставит немца к своим. Минуту-другую Махахей и унтер смотрели друг на друга. Махахей с тайной надеждой, что вспом­нит его немец и дрогнет. Но тот, видимо, не вспомнил, сторожил его глазами, ловя мгновение, когда можно будет ухватить «шмайсер» и раз­рядить его в Махахея. Махахей не дал ему дотянуться до автомата, немец тол