И они сплелись вновь.
— Мужики, мужики, что ж вы, пехотинцы! — он бросился разнимать их. И еще кто-то бросился. Вздрагивал и кололся лед. Дрались одни, чтобы очистить себе дорогу и выбраться, другие потому, что шла драка, а сосед Махахея просто так, для сугреву.
— Милиция, милиция!
И рыбаки посыпались кто куда, как горох. Но все же кто-то не побежал, остался на льду. Это Махахей заметил уже краем глаза, когда почувствовал, что нет у него в руках ни топорика, последнего кованца в его хозяйстве, и торбочки нет. И, хоть жалко ему было и кованца, и торбочки, и где-то даже рыбы, задерживаться он не стал.
Дай, Джим, на счастье лапу мне...
— Все,— сказала баба Ганна.— Добра, добра писал Есенинов про людей, а тут про собаку начал. Ну что ты, дед, молчишь, весь вечер голоса не подашь. Не буду про собаку читать, да еще нерусскую.
— Не читай, баба, про собаку.
— Ага, тебе бы только отвязаться. Читай, не читай. Може, добрая собака была.
— Собаки недобрыми не бывают.
— Ой, ведаешь ты что про тых собак. У моего батьки уже такая была собака, пройди свет. На грушу лазила груши колотить...
Про ту собаку, что лазила груши колотить, Тимох Махахей слышал от своей бабы Ганны уже не разг но все же усомнился, было ли такое. А сам он думал сейчас о тех. кто остался на льду, инспекторе и браконьере. И стыдно ему было за себя, что сбежал, не удостоверился, живы или нет. По всему, ничего с ними не должно было сделаться, просто их свалили. И чего бежал — ни рыбы у него, ни вины за собой не чувствовал. А вот побежал, и все. И долго ему мучиться от этого. А еще баба Ганна торбочки хватится...
— Ты не слухаешь мене, а я тебе уже час рассказываю.
— Слухаю, Ганна, про собаку ты рассказываешь, что в ульи за вощиной, за медом лазила.
— Про какие ульи еще?
— Ну что на груше были.
— Ой, дурило ты глухое. Я про Надьку тебе, про дочку твою. Говорят, путается с Британом рыжим.
— Рыжий он, ну и что? Виноватый он, что рыжий? Добрый хлопец, не в Барздык пошел, не в батьку своего.
— Тебе все добрые, а про дочку ты и не думаешь. Тут же у нее Матвей Ровда.
— Кто это тебе сказал?
— Кто сказал. Во батька, про все последним дознается... А Ровда — хлопец добрый и с головой, и сколько уже не женатый ходить.
— Стой, баба!—Махахей сердито свел меха и поставил гармонику на стол.— Чтоб я в последний раз в своем доме про Ровду... Чуешь, семя бабское, всех ей сосватать и переженить надо. Жени, только не Ровду. Сама ведаешь, что тут и почем.
— Ну, туши давай свет, спать будем,— обиделась баба Ганна.— Злы ты после своей рыбалки, и слова поперек не скажи.
— Говори,— разрешил Махахей.— А Надьке, добра, что напомнила, я напишу.
Но баба Ганна ничего ему больше не сказала, полезла на печь и еще долго возилась, умащивалась там, шуршала телогрейками, двигала подушку. Тимох же походил из угла в угол, достал из-за иконы пачку открыток на все случаи, праздники и даты — с днем рождения и свадьбой, Октябрем, Первомаем, Новым годом и Днем Восьмого марта— и просто так «Поздравляю», и все. Пересчитал, по осени их было пятьдесят сейчас оставалось семнадцать. Он прикинул, что там торжественного ожидается впереди, и решил, должно хватить. Надел очки бабы Ганны, не понял, то ли прояснело, то ли затуманилось в глазах, поверил что. раз в очках, должно проясниться, а если и плывет что-то перед глазами, это не от очков, это день прожитый еще не улегся качается и плывет. «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» Был у него один человек знакомый по имени Джим где он сейчас?
Махахей крадучись прошелся от стола в угол где стояла скрыня — большой, кованный железом и крашенный красным сундук с самым дорогим для них с бабой Ганной нажитым и тем, что, может, для кого-то другого и не было бы дорого. Сверху теплый шерстяной платок бабы Ганны состарившийся неношеным его диагоналевое галифе и гимнастерка он их надевает на Девятое мая. А в этот раз так баба Ганна ни галифе, ни гимнастерки не дала надеть. Девятого мая он забился с мужиками в кусты сирени под хатами, где куры копаются. Раз да два сбегали к Цуприку, хорошо. По каморам своим, по закуткам каждый пошарил — совсем хорошо, в песню уже ударились. Вдруг слышат крик по деревне. Выскочил он из сирени, баба Ганна на него с кулаками.
— А, вот ты где, и уже хороший! И не стыдно, и не соромно, а мы с женками стол на улице собрали. Думали вместе с вами посидеть. А вы...— Мы сейчас, мы готовы,— вышли из сирени и другие мужики.— Где стол?
— Не пустим,— сказала баба Ганна,— небритые, мурзатые.
— Побреемся, помоемся...
— Галифе побег уже одевать,— думал ублажить бабу Махахей. А она ему кулак из кармана с ключом, зажатым в ладони.
— Во что ты у меня оденешь и выпьешь, и закусишь.
Так и не дала по-праздничному убраться.
— Сами пить будем. Мы тоже повоевали. Не пустим, женки?
И не пустили-таки. Сначала за стол не пустили. И только когда уже у них, у женщин, до песен дошло — «Вы служите, мы вас подождем»,— подобрели. И соколиками, и солдатиками называть сами стали, чарку подносить.
Махахей полез, отгребая в сторону платок, галифе, андараки, узелки со смертным на самое дно скрыни, где, заложенная всем этим барахлом, хранилась его военная планшетка из доброй телячьей кожи и вставным листом целлулоида. Планшетка эта служила не только ему, не только войне, но и детям, дочерям его — миру. Ссорились девки, очередь устанавливали, кому с этой планшеткой в школу идти. Надька три зимы относила, а потом нос задрала: портфель подавайте. Дали портфель. А планшетка снова стала военной. Махахей собрал и сложил в нее свои военные бумаги и медальки, в основном, за города — Варшаву, Будапешт,— кипу пожелтевших, истертых благодарностей от Верховного Главнокомандующего. Среди этих бумаг, благодарностей и медалей было и несколько фотографий, на которых, хотя и с трудом, можно было бы узнать его, молодого Тимоха Махахея, как всегда, пристроившегося где-то сбоку или выглядывающего половиной лица из-за чьей-то головы или спины. На одной из этих фотографий он полностью и во весь рост. Правда, тоже конфузный, потому что рядом с Махахеем стоял негр. Махахей поддерживал его. Сам Джим стоять не мог. Махахей разыскал того негра среди труб и какой-то утвари в умывальной. Американцы приехали в их часть, чтобы вручить нашим солдатам и офицерам награды. Потом вместе сели за столы. Махахею и тут не повезло. Все пили, ели, а он стоял на часах. На Джима смотрел, какой он огромный, и губастый, и рукастый, сам черный, а зубы белые. А когда уже все было поедено и попито и начали американцы отъезжать, Махахей увидел, что нет среди отъезжающих негра. Надо же, забыли о нем, потеряли. А негр, это Махахей хорошо помнил, пошел в умывальную и оттуда не возвращался. Сдав пост, после двух часов поисков извлек его Махахей оттуда, грузного и сонного. В награду за бдительность Махахея сфотографировали вместе с Джимом. И Джим дал ему свой адрес, взял адрес Махахея, пообещав приехать к нему в Князьбор. Жив ли он сейчас? Интересно было бы написать ему, неужели ответит? Махахей начал искать открытку, на которой можно написать Джиму, пересмотрел все, но подходящей не нашел. С Кремлем не пошлешь, и с «Авророй» не годится, американец же. Просто «Поздравляю» тоже не годится, с чего это он вдруг станет американца поздравлять, получится еще, как с той теткой за границей, подумают еще, что родственник он ему. И Махахей отложил адрес Джима в сторону и принялся писать своим. Брал из планшетки то конверт с адресом, то желтую, уже хрупкую вырезку из газеты — о нем тоже писали. «Геройский подвиг рядового Махахея». Это статья о нем, уже по названию не ошибешься, хотя ничего геройского он так и не совершил, страху натерпелся, это было. Намозолил глаза своему ротному, лейтенанту Сергею Петровичу Быличу, попался под горячую руку перед последним боем,, тот и рявкнул:
— До чего ж ты надоел мне, Махахей, рота уже трижды поменялась. а ты все, как девка, нетронутый, нераспечатанный, ни разу ведь далее ранен не был?
— Так точно, товарищ лейтенант, ни разу, везет.— Везет... А другим вот не везет. Сколько у тебя за эту неделю вторых номеров сменилось?
— Трое, товарищ лейтенант, двоих убило, один ранен.
Махахей был пулеметчиком, первым номером от самого Смоленска. От Смоленска будто заговорили его. И под танком был, и землей засыпало, и контузило, а дырки, отметины никакой. Во вторые номера из роты уже и боялись идти к нему, все из пополнения ставили. И было Махахею неловко перед своими вторыми номерами. Неловко и перед ротным, что он такой везучий, вечный. Он уже поверил сам в свою вечность.
— Пойдешь в разведку, Махахей, за «языком»,— сказал ротный,— посмотрим, действительно ли ты заговоренный.
— Есть в разведку,— и начал собираться за «языком», хотя собирать особенно было нечего, голому одеться — только подпоясаться. Но пошли дружки-солдатики, начали подносить, делиться всем, что у кого было. Тот сухарик, тот махорку, ножик-финку. Сочувствие какое-то образовалось у солдат к нему. Он думал, радоваться будут, что не им выпало идти за «языком». А они жалели его. И, больше того, хотели идти к ротному просить, чтобы отменил он свой приказ, потому как нельзя ему, Махахею, погибнуть, не положено, примета дурная для всей роты. Махахей сначала принимал подношения с радостью, с радостью слушал разговоры: а ну как вправду повезет ему и на этот раз, уговорят ротного. Но, когда его же второй номер, с которым ему предстояло идти за «языком», достал из кармана кисет из ситца в горошек, сшитый и подаренный ему дочерью перед уходом на фронт, обиделся, и обиделся смертельно:
— Вы что, моей смерти желаете, на смерть обряжаете? Забирайте свои манатки. Я вернусь...
Но, по правде, он до самого конца, пока не переполз «нейтралку», не верил в свое возвращение. И только когда переполз, когда увидел перед собой того немца, унтера, как две капли воды опять же схожего с Барздыкой, с тем немцем, который брал его в плен под Князьбором, под хатой, поверил: черта с два что с ним случится, жить будет, в зубах, но доставит немца к своим. Минуту-другую Махахей и унтер смотрели друг на друга. Махахей с тайной надеждой, что вспомнит его немец и дрогнет. Но тот, видимо, не вспомнил, сторожил его глазами, ловя мгновение, когда можно будет ухватить «шмайсер» и разрядить его в Махахея. Махахей не дал ему дотянуться до автомата, немец тол