ько скребанул по нему ногтями, а Махахей уже руки ему на горло. До «шмайсера» немец не дотянулся, а ножик из-за голенища успел выхватить. И хорошо, что Махахей был в бушлате. Ножичком немей вспорол ему рукав, содрал шкуру. И тут подоспел, навалился второй номер, Ефим Теляков из Нежина... Так в гости друг к другу ни Теляков, ни Махахей не выбрались. Все собирались, да так и не собрались. Умер уже Теляков. Из разведки вернулся живым, живым дошел до конпа войны. Вышел на пенсию в своем Нежине, раз только и успел получить ее. Махахей откладывает конверт с адресом Телякова в сторону, А вот Быличу он напишет. Былич жив, работает на железной дороге в Сухиничах, это где-то под Калугой. Овраги там большие, а леса нет. Хорошие люди живут, душевные, если судить по Быличу. Каждый год Былич аккуратно поздравляет его с Девятым маем. А тогда когда он, Махахей, вернулся с «языком», чуть не расплакался, целовать его кинулся, прощения просить стал, чудак-человек.
— Я уже поминки по тебе справляю, Тимох... Ты прости меня, прости.
— И вы меня простите,—потупился Махахей, потому что не знал, что сказать и как ответить.
— А ты за что у меня прощения просишь, Тимох? Чем провинился?
— Не знаю,— сказал Махахей,— может, подумал что не так, посмотрел когда не так. Все бывает — ах, ты...— только и ответил ему Былич. Былич и написал эту статью «Геройский подвиг рядового Махахея». Двадцать пять строчек ровно вместе с подписью: «С. Былич, командир роты, гвардии лейтенант». И сейчас Махахей писал ему. Одну открытку заполнил первомайскую, поздравил своего командира с Первым мая. Принялся выбирать другую, чтобы сразу поздравить и с Девятым. За писание Махахей садился редко, но если уж садился, то надолго, на полгода вперед, учтя все праздники и даты. Для этой цели и накупал сразу кипу открыток, чтобы заполнить их впрок, никого не обойти, не обидеть. Жизнь его шла без каких-либо особых событий: весна, лето, сев, сенокос, уборка. Но про это он даже не писал, кому интересно, отсеялся он или убрался. «Живем хорошо»— и это вбирало в себя все. «Здоровье хорошее»— и это тоже служило уже само по себе свидетельством того, что он еще топает и будет топать дальше. «Желаю и вам здоровья и большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох Махахей».
Он пожелал Быличу большого семейного счастья в честь Первомая, а потом и в честь Девятого мая. Разогнался пожелать и в третий раз, но открыток с Седьмым ноября, с грозной «Авророй» у него не оказалось, все уже вышли, а .те, что были, с коротеньким, просто так «Поздравляю» и с синими и голубенькими цветочками, не солидно как-то: командиру — и цветочки. К тому же открыток могло не хватить. И девок надо было своих не забыть. Махахей раскинул оставшиеся у него картинки веером, принялся сортировать, выбирать, кому какую предназначить. Кому Кремль заснеженный с часами и еловой веткой, кому те же цветочки, а кому и зайчика-барабанщика — дочерям, те не обидятся. Не смущался, что эти зайчики-барабанщики выпадают каждой дочери по два, а то и по три раза, пока один праздник пройдет, а второй настанет, они уже забудут, чего им присылал. И дочерям он будет отправлять не почтой, не письмом, а посылкой. Шмат сала, круг домашней колбасы, гарбузиков жменька, компоту мешочек, а сверху уже открытка: «И большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох и Ганна Махахей, ваши батьки». Баба его Ганна лежала сейчас на печи и делала вид, что спит, но он слышал ее, не спала, а как бы водила сейчас его рукой, выписывала вместе с ним буковки. Работали в стене точильщики, подпевал им, крутился, выщелкивал копейки электросчетчик, притаившись, спал под столом запущенный на ночь в хату кот. Забирало молодым морозцем оконное стекло. Время уже поворачивало на весну. И перо скрипело радостно: как бы то ни было, весна, не зима.
Врастяжечку бормоча полюбившегося ему Есенина, он заполнял открытку за открыткой, светло и радостно выводил в конце каждой: «И большого семейного счастья». И песня слышалась ему в самом деле, песня шпачка-скворца. Бусла сегодня он так и не видел, а вот шпачка углядел. Ходил, чтобы посмотреть на него, далеко, а он был рядом, сидел на его, Махахея, усохшей черемухе и чистился, перышко за перышком обласкивал, наводил блеск.
— Шпаки уже прилетели,— будто подслушав его, сказала, не отрывая взгляда от богородицы, старая Махахеиха.
— Кали, кали они прилетели? — поднялась, села на печи, свесив вниз босые ноги, Ганна.
— Сёння и прилетели.
— Ты ж с хаты сёння не выходила, мама.
— Не выходила, а ведаю, чую... У гэтым годе я еще скворцов убачу, а на будучи ужо не придется на их поглядеть.
Махахей хотел было накричать на старую, чтобы не брала в голову чего не надо, но не мог разжать губ. Она знала, понимала больше, если, не выходя из хаты, углядела скворцов. У него были свои заботы: чем заменить то усохшее дерево, черемуху. Не простое ведь было дерево, а вроде бы как для скворцов. В апреле они собирались на нем со всей деревни, может, и из соседних деревень прилетали. Собирались и как свадьбу правили или совет держали. День-деньской елозили и кричали, а к вечеру улетали. И это дерево его служило им как бы посаженной матерью или отцом, как служили буслам бывшая Болонь и его, Махахеев, дубняк, жаворонкам — озерцо Весковое.
Словно эта капля воды, клочок земли, одно-единственное дерево, кусты да лес и были для них и отчим краем, и отчим домом. Скажи кому, не поверят. Но он видел сам. Про необычность его черемухи, дубняка знает вся деревня. Только многие уже присмотрелись и не замечают, что Весковое облюбовали жаворонки. Тоже со всей округи, чуть только припечет солнце и оттает земля, слетаются туда, будто озерцо то, блюдце криничной воды благословляло их плодиться и множиться и беречь его, беречь землю, клочок ее, на котором они увидели белый свет, стали на крыло и познали небо. И жаворонки как клятву давали на Весковом, отпивали из него по глотку воды и, захмеленные этой водой, день пели ему свои песни, а к вечеру исчезали до будущего года. Сейчас же исчезло само Весковое, не стало больше буслов, черемухи, шпаков. Буслам и жаворонкам Махахей помочь не мог, неподсильно было сотворить ему новое Весковое и новую Болонь, но дерево посадить он мог. Примут ли только то дерево скворцы, признают ли его, будет ли прочно их семейное счастье на новом дереве?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Новина
Болото тронулось в путь, как только осушили Чертову прорву. Но, когда оно сделало свой первый шаг, никто не приметил. И мудрено было приметить, потому что в первый год своих блужданий оно ничем — ни топью, ни водой, ни ряской, ни камышами и тростником— так и не проявило себя. Подкралось к дамбе, к дороге, что проложили на Болонь и дальше на Вовтино, замерло у дамбы и насыпи, сияя не вовремя, к осени зацветшими желтыми ирисами. Потом ирисы погасли, приспела осень, навалилась зима. Неприметное под снегом болото за зиму прошилось через насыпь. И теперь ирисы зацвели весной, как и положено, но только уже по другую сторону насыпи. Только зацвели, а отцвести им не дано было. Какая там шла под землей работа, какие разгорались страсти, неведомо. Ничего на свет, на поверхность из глуби своей земля не выносила. Казалось, и нет ничего там, в глуби, потаенного. На виду, на глазу все было, как и раньше, набирал листа и желудя Махахеев дубняк, хоть и крепко пощипанный, но все же уцелевший, покорно, изрезанная каналами, в прямоугольниках и квадратах, лежала укрощенная Чертова прорва, ярились в этих квадратах и прямоугольниках пшеница и рожь, выгоняя на радость людям крепкий литой колос. Все было на радость, все на руку человеку, Матвею Ровде. Земля была не только преображена им, но и укрыта дружными хлебами, та самая гибельная, проклятая земля, которой имени другого не нашлось, как только Чертова прорва.
Но вместе с этим радостным и понятным происходило на той земле что-то и непонятное. После майских дождей обнаружившееся уже по другую сторону дамбы болотце вдруг исчезло, прянуло в сторону, не дав осемениться ирисам, пошагало бойчее, оставляя за собой теперь уже следы. Следы эти, хотя и не особенно уронные для хлебов, были видны всем — провалы, сдвиги и надвиги, проплешины жирных торфяников в квадратах пшеницы,— будто сквозь пшеницу проточился pi лениво сволокся к дубнякам небольшой полуподземный ручей. Собрались вместе подземные воды, скопились по росинке, по дождинке и решили прощупать, крепко ли сотворенное человеком поле, прошлись по нему, где видимо, поверху, там остались промоины, а где невидимо, своими скрытыми в земле ходами, жилами-проточинами, там теперь чернели просадины. Но на видимый и невидимый ход воды никому из людей посмотреть не удалось, то ли свершилось это ночью, когда они спали, то ли настолько исподволь, что люди увидели все лишь по полному завершению работ. Увидели уже настоящее болотце — с ряской, с топью и рогозником. Оно установилось и укрепилось, казалось, в самом неподходящем месте, где издревле была твердь, куда в весенние разливы сбегали с уроков школьники, сплавлялись на лодках к Махахеевым дубам и играли там в ножик, а проигравшие ели ту твердь, ту землю, наедались ее так, что и на хлеб не хотели смотреть, потому что проигравшим выпадало тянуть из земли колышек, вбитый их более везучими товарищами. А так как счастье переменчиво, то землицы той дубняковой достало попробовать всем. Теперь же там, где когда-то вбивался в землю колик, темнело зеленой рогозной пуповиной болото. Осилив, перешагнув через насыпь, попетляв, покружив по полям, болотце прибилось к дубняку. И дубняк на глазах начал чахнуть, среди его гниющих корней и преющих в липкой сырости листьев появилось прямо-таки несусветное множество комарья и мошкары. Не всяк теперь отваживался заглянуть в дубовую рощу. Впрочем, делать там сейчас людям было нечего. Грибы в дубняке свелись, земляника выродилась в безлистую и безъягодную травку, в голый и черный стебель. В волокнистый голый стебель ушла и вся другая трава. Один только колючий и уцепистый стебель остался от ежевики, которой некогда славился дубняк. Сейчас же ежевичники были особенно неприятны. Неприятно и жутковато было то, что они словно присасывались к телу и одежде, как морские чудища, объявившиеся на суше, как усохшие осьминоги или спруты, и люди освобождались от них с трудом и брезгливостью. Птицы тоже стали брезговать дубняком, ушли из него молча, без песен и крика, будто никогда и не пели, не рождались здесь. Но этого ухода птиц люди уже не заметили. Им было не до болотца и дубняка, у них были другие заботы.