Колесом дорога — страница 41 из 63

ько скребанул по нему ногтями, а Махахей уже руки ему на горло. До «шмайсера» немец не дотянулся, а ножик из-за голени­ща успел выхватить. И хорошо, что Махахей был в бушлате. Ножич­ком немей вспорол ему рукав, содрал шкуру. И тут подоспел, нава­лился второй номер, Ефим Теляков из Нежина... Так в гости друг к другу ни Теляков, ни Махахей не выбрались. Все собирались, да так и не собрались. Умер уже Теляков. Из разведки вернулся живым, жи­вым дошел до конпа войны. Вышел на пенсию в своем Нежине, раз только и успел получить ее. Махахей откладывает конверт с адресом Телякова в сторону, А вот Быличу он напишет. Былич жив, работает на железной дороге в Сухиничах, это где-то под Калугой. Овраги там большие, а леса нет. Хорошие люди живут, душевные, если судить по Быличу. Каждый год Былич аккуратно поздравляет его с Девятым маем. А тогда когда он, Махахей, вернулся с «языком», чуть не рас­плакался, целовать его кинулся, прощения просить стал, чудак-человек.

— Я уже поминки по тебе справляю, Тимох... Ты прости меня, прости.

— И вы меня простите,—потупился Махахей, потому что не знал, что сказать и как ответить.

— А ты за что у меня прощения просишь, Тимох? Чем провинился?

— Не знаю,— сказал Махахей,— может, подумал что не так, по­смотрел когда не так. Все бывает — ах, ты...— только и ответил ему Былич. Былич и написал эту статью «Геройский подвиг рядового Махахея». Двадцать пять стро­чек ровно вместе с подписью: «С. Былич, командир роты, гвардии лей­тенант». И сейчас Махахей писал ему. Одну открытку заполнил первомайскую, поздравил своего командира с Первым мая. Принялся вы­бирать другую, чтобы сразу поздравить и с Девятым. За писание Ма­хахей садился редко, но если уж садился, то надолго, на полгода впе­ред, учтя все праздники и даты. Для этой цели и накупал сразу кипу открыток, чтобы заполнить их впрок, никого не обойти, не обидеть. Жизнь его шла без каких-либо особых событий: весна, лето, сев, се­нокос, уборка. Но про это он даже не писал, кому интересно, отсеял­ся он или убрался. «Живем хорошо»— и это вбирало в себя все. «Здо­ровье хорошее»— и это тоже служило уже само по себе свидетельст­вом того, что он еще топает и будет топать дальше. «Желаю и вам здоровья и большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох Махахей».

Он пожелал Быличу большого семейного счастья в честь Первомая, а потом и в честь Девятого мая. Разогнался пожелать и в третий раз, но открыток с Седьмым ноября, с грозной «Авророй» у него не оказалось, все уже вышли, а .те, что были, с коротеньким, просто так «Поздравляю» и с синими и голубенькими цветочками, не солидно как-то: командиру — и цветочки. К тому же открыток могло не хва­тить. И девок надо было своих не забыть. Махахей раскинул остав­шиеся у него картинки веером, принялся сортировать, выбирать, ко­му какую предназначить. Кому Кремль заснеженный с часами и ело­вой веткой, кому те же цветочки, а кому и зайчика-барабанщика — дочерям, те не обидятся. Не смущался, что эти зайчики-барабанщики выпадают каждой дочери по два, а то и по три раза, пока один празд­ник пройдет, а второй настанет, они уже забудут, чего им присылал. И дочерям он будет отправлять не почтой, не письмом, а посылкой. Шмат сала, круг домашней колбасы, гарбузиков жменька, компоту мешочек, а сверху уже открытка: «И большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох и Ганна Махахей, ваши батьки». Баба его Ганна лежала сейчас на печи и делала вид, что спит, но он слышал ее, не спала, а как бы водила сейчас его рукой, выписывала вместе с ним буковки. Работали в стене точильщики, подпевал им, крутился, вы­щелкивал копейки электросчетчик, притаившись, спал под столом за­пущенный на ночь в хату кот. Забирало молодым морозцем оконное стекло. Время уже поворачивало на весну. И перо скрипело радостно: как бы то ни было, весна, не зима.

Врастяжечку бормоча полюбившегося ему Есенина, он заполнял открытку за открыткой, светло и радостно выводил в конце каждой: «И большого семейного счастья». И песня слышалась ему в самом де­ле, песня шпачка-скворца. Бусла сегодня он так и не видел, а вот шпачка углядел. Ходил, чтобы посмотреть на него, далеко, а он был рядом, сидел на его, Махахея, усохшей черемухе и чистился, перыш­ко за перышком обласкивал, наводил блеск.

— Шпаки уже прилетели,— будто подслушав его, сказала, не от­рывая взгляда от богородицы, старая Махахеиха.

— Кали, кали они прилетели? — поднялась, села на печи, свесив вниз босые ноги, Ганна.

— Сёння и прилетели.

— Ты ж с хаты сёння не выходила, мама.

— Не выходила, а ведаю, чую... У гэтым годе я еще скворцов убачу, а на будучи ужо не придется на их поглядеть.

Махахей хотел было накричать на старую, чтобы не брала в го­лову чего не надо, но не мог разжать губ. Она знала, понимала боль­ше, если, не выходя из хаты, углядела скворцов. У него были свои за­боты: чем заменить то усохшее дерево, черемуху. Не простое ведь было дерево, а вроде бы как для скворцов. В апреле они собирались на нем со всей деревни, может, и из соседних деревень прилетали. Собирались и как свадьбу правили или совет держали. День-деньской елозили и кричали, а к вечеру улетали. И это дерево его служило им как бы посаженной матерью или отцом, как служили буслам быв­шая Болонь и его, Махахеев, дубняк, жаворонкам — озерцо Весковое.

Словно эта капля воды, клочок земли, одно-единственное дерево, кусты да лес и были для них и отчим краем, и отчим домом. Скажи ко­му, не поверят. Но он видел сам. Про необычность его черемухи, дубняка знает вся деревня. Только многие уже присмотрелись и не замечают, что Весковое облюбовали жаворонки. Тоже со всей округи, чуть только припечет солнце и оттает земля, слетаются туда, будто озерцо то, блюдце криничной воды благословляло их плодить­ся и множиться и беречь его, беречь землю, клочок ее, на котором они увидели белый свет, стали на крыло и познали небо. И жаворонки как клятву давали на Весковом, отпивали из него по глотку воды и, захмеленные этой водой, день пели ему свои песни, а к вечеру исчезали до будущего года. Сейчас же исчезло само Весковое, не стало больше буслов, черемухи, шпаков. Буслам и жаворонкам Махахей помочь не мог, неподсильно было сотворить ему новое Весковое и новую Болонь, но дерево посадить он мог. Примут ли только то дерево скворцы, при­знают ли его, будет ли прочно их семейное счастье на новом дереве?


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Новина


Болото тронулось в путь, как только осушили Чертову прорву. Но, когда оно сделало свой первый шаг, никто не приметил. И мудре­но было приметить, потому что в первый год своих блужданий оно ничем — ни топью, ни водой, ни ряской, ни камышами и тростни­ком— так и не проявило себя. Подкралось к дамбе, к дороге, что проложили на Болонь и дальше на Вовтино, замерло у дамбы и насы­пи, сияя не вовремя, к осени зацветшими желтыми ирисами. Потом ирисы погасли, приспела осень, навалилась зима. Неприметное под снегом болото за зиму прошилось через насыпь. И теперь ирисы за­цвели весной, как и положено, но только уже по другую сторону насыпи. Только зацвели, а отцвести им не дано было. Какая там шла под землей работа, какие разгорались страсти, неведомо. Ничего на свет, на поверхность из глуби своей земля не выносила. Казалось, и нет ничего там, в глуби, потаенного. На виду, на глазу все было, как и раньше, набирал листа и желудя Махахеев дубняк, хоть и крепко пощипанный, но все же уцелевший, покорно, изрезанная каналами, в прямоугольниках и квадратах, лежала укрощенная Чертова прорва, ярились в этих квадратах и прямоугольниках пшеница и рожь, выго­няя на радость людям крепкий литой колос. Все было на радость, все на руку человеку, Матвею Ровде. Земля была не только преображена им, но и укрыта дружными хлебами, та самая гибельная, проклятая земля, которой имени другого не нашлось, как только Чертова прорва.

Но вместе с этим радостным и понятным происходило на той зем­ле что-то и непонятное. После майских дождей обнаружившееся уже по другую сторону дамбы болотце вдруг исчезло, прянуло в сторону, не дав осемениться ирисам, пошагало бойчее, оставляя за собой теперь уже следы. Следы эти, хотя и не особенно уронные для хлебов, были видны всем — провалы, сдвиги и надвиги, проплешины жирных тор­фяников в квадратах пшеницы,— будто сквозь пшеницу проточился pi лениво сволокся к дубнякам небольшой полуподземный ручей. Собра­лись вместе подземные воды, скопились по росинке, по дождинке и решили прощупать, крепко ли сотворенное человеком поле, прошлись по нему, где видимо, поверху, там остались промоины, а где неви­димо, своими скрытыми в земле ходами, жилами-проточинами, там теперь чернели просадины. Но на видимый и невидимый ход воды никому из людей посмотреть не удалось, то ли свершилось это но­чью, когда они спали, то ли настолько исподволь, что люди увидели все лишь по полному завершению работ. Увидели уже настоящее бо­лотце — с ряской, с топью и рогозником. Оно установилось и укрепи­лось, казалось, в самом неподходящем месте, где издревле была твердь, куда в весенние разливы сбегали с уроков школьники, сплав­лялись на лодках к Махахеевым дубам и играли там в ножик, а про­игравшие ели ту твердь, ту землю, наедались ее так, что и на хлеб не хотели смотреть, потому что проигравшим выпадало тянуть из земли колышек, вбитый их более везучими товарищами. А так как счастье переменчиво, то землицы той дубняковой достало попробо­вать всем. Теперь же там, где когда-то вбивался в землю колик, тем­нело зеленой рогозной пуповиной болото. Осилив, перешагнув через насыпь, попетляв, покружив по полям, болотце прибилось к дубняку. И дубняк на глазах начал чахнуть, среди его гниющих корней и преющих в липкой сырости листьев появилось прямо-таки несусвет­ное множество комарья и мошкары. Не всяк теперь отваживался за­глянуть в дубовую рощу. Впрочем, делать там сейчас людям было нечего. Грибы в дубняке свелись, земляника выродилась в безлистую и безъягодную травку, в голый и черный стебель. В волокнистый го­лый стебель ушла и вся другая трава. Один только колючий и уцепистый стебель остался от ежевики, которой некогда славился дуб­няк. Сейчас же ежевичники были особенно неприятны. Неприятно и жутковато было то, что они словно присасывались к телу и одежде, как морские чудища, объявившиеся на суше, как усохшие осьмино­ги или спруты, и люди освобождались от них с трудом и брезгливо­стью. Птицы тоже стали брезговать дубняком, ушли из него молча, без песен и крика, будто никогда и не пели, не рождались здесь. Но этого ухода птиц люди уже не заметили. Им было не до болотца и дубняка, у них были другие заботы.