Колесом дорога — страница 43 из 63

— Это уже твое личное «да». И меня оно не касается.

— Не хочу, чтобы меня переставляли, как шахматную фигуру.

— Хотеть или не хотеть в твоем положении ничего не значит, не девица ты уже, хотя я тебя все еще оберегаю.

— От кого?

— Вот именно, от кого и для кого? Князьбор, мягко говоря, тебя уже измотал, не ты уже над ним, а он над тобой. Не пойму только, проглядел, где и когда это произошло. Водохранилище? Голая баба?

— Какая еще голая баба?

— Как же, забыл — голая баба моется.

Матвей вспомнил и улыбнулся. Улыбнулся и Шахрай. Они почти друзьями покинули Дворец культуры..Странной была их дружба. Сам Матвей, по крайней мере, разобраться в ней не мог. Его тянуло к Шахраю, потому что была в том какая-то основательность, безогляд­ная вера в то, чем он занимался и ради чего жил. В себе же Матвей такой веры не находил. То есть он, конечно же, верил, но держался и стоял при этом не на бетоне, как Шахрай, а на чем-то другом, ша­тающемся, на чем трудно было удержать равновесие, приходилось размахивать нелепо руками, менять в себе баланс. И эта потеря рав­новесия и смена баланса были унизительны, каждый раз нужно было время, чтобы вновь обрести амплитуду укрепленного в нем маятника. Шахрай же не знал или не признавал таких колебаний, скорость их всегда была постоянна. А если и случался сбой, то это вроде было даже не сбоем, Шахрай молниеносно, как кошка, с какой бы высоты его ни бросили, опять прочно вставал на ноги. Этого-то как раз и не хватало ему, Матвею, это и притягивало его к Шахраю, потому он не только не обиделся за свое новое назначение и за то, как проходило это назначение, но и отметил вместе с Шахраем это событие. Матвей уже устал сушить и корчевать, устал сносить и строить. Земля, бо­лота и реки уже не сопротивлялись, по крайней мере, так, как рань­ше, словно он в самом начале, не заметив того, наступил в Князьборе на нечто стержневое, сердцевинное, примял, скрутил его. С того все и покатилось уже само собой. И в нем все покатилось, он начал как бы глохнуть, молчал там, где когда-то невольно вскрикивал. И дума­лось ему уже не о работе, а о пенсии, словно в той пенсии было из­бавление и прощение. Подарят ему на прощание самовар, скатерть. Расстелет он ту скатерть, поставит самовар под яблоней и будет го­нять чаи до седьмого пота. А все, что мучило его, отомрет само со­бой. Пенсионер он, пенсионер, отстаньте, отцепитесь, идите вы все в болото, если найдете, конечно, болото, не причастен, ни к чему не причастен я. И Шахрай, словно Матвей был раскрытой книгой, а мо­жет, его мучили те же мысли и те же сомнения, все это и выложил Матвею в номере гостиницы, где они заперлись после пленума. И Матвей только и нашелся, что спросил:

— Если вам все так ясно во мне, как же в таком случае понимать мое председательство? Ведь к этому и вы причастны?

— Причастен, так и разумей,— ответил Шахрай.— Сам строил, сам создавал хозяйство, сам и командуй, веди его. Работа дурь выбь­ет, новое дело само заставит тебя крутиться. И учти еще одно, самое главное — за тобой следит сейчас ох сколько глаз.

Он вел и помнил, готовился к уборке, прикидывал, где может возникнуть заминка, хватит ли техники, рабочих рук. Обошел все ха­ты, упросил выйти в поле и на ток не только стариков и старух, но и детей, студентов, поклонился Ваське Барздыке. Уговаривать особо никого не пришлось. Князьбор цену хлебу знал. Но самого главного он все же не учел, именно обилия этого хлеба не учел. В разгар убо­рочной хлынули дожди и закрутили ветры, положили пшеницу. Ком­байны и машины тонули в поле, закапывались по ступицы, но и это была еще не беда. Их выносили с поля, считай, на руках, выдирали тракторами, для этого нужны были только сила и желание. Пережи­ли, выстояли в непогоду. А в вёдро зерно хлынуло с полей потоком. Его не успевали отвозить от комбайнов, не хватало токов, навесов, его не успевали лопатить и просушивать, сушилок тоже не хватало, а ко всему в районе захлебнулся элеватор.

И с утра на первых машинах с зерном отбыл в район на элеватор проталкивать это зерно редактор газеты, который отвечал за уборку в Князьборе.

— Любой ценой,— упрашивал его Матвей,— только побыстрее...

— На что ты меня сбиваешь и в кого превращаешь, Ровда? Я же журналист, я с тебя штаны должен снимать за то, что происходит. А ты меня соучастником делаешь. В газете у меня который день «Доска почета», и твое хозяйство выше всех.

— После, Иван Федорович, разберемся. Снимешь с меня и шта­ны, когда спасем хлеб, А спасем, я бесштанным пройду через весь Князьбор.

— Победителей не судят?.. Будешь ты при штанах.

— Иван Федорович, не о штанах, а о хлебе боль,— редактор Мат­вею нравился мужиковатостью, тем даже, какие у него пшенично­кустистые брови и как он смотрит из-под этих бровей, осуждающе и в то же время сочувствующе. Только он и мог сейчас выручить князьборцев.

Редактор уехал, заверив Матвея, что протолкнет зерно, но это в последний раз, и не ради него — ради Матвея, а ради хлеба, хлеба. Матвей вернулся в правление, где по его приказу с утра были в сборе все, от мала до велика. Всех их он знал в лицо и по имени-отчеству, исключая, конечно, только тех, кто появился в Князьборе недавно, кто приехал по объявлению: предоставляется работа и жилье... Они жили обособленно в этом своем жилье, а кое-кто еще и в общежи­тии, не деревенские, а скорее пока городские. И люди эти, Матвей понимал, крайне необходимы новому Князьбору, были они, многие из них, и мастеровитые, и работящие, знали металл и технику, то, что как раз и было сегодня необходимо. Слесари, токари, механизаторы, когда-то они оставили деревню, уехали из нее в город, а сейчас вер­нулись, потому, наверное, что не только деревня без них, но и они не могут без деревни. И все же пройдет еще, видимо, немало време­ни, прежде чем они станут настоящими князьборцами. Сейчас здесь, в правлении, они держались тоже обособленно, хотя и более кучно, как рабочие на наряде. И не было на их лицах того, что он видел на лицах своих земляков. Князьборцы смотрели на него с ожи­данием, тревога была в их глазах, но и надежда. Они верили ему. Он ведь для них был не только председатель, старшина, голова, началь­ник, но и Антонов сьщ, Демьянов внук. А Демьяны, они головастые. И он весь в их породу, что-нибудь да придумает. А приезжие, еще не вживленные в князъборскую землю, смотрели со спокойным равно­душием, они знали, что и за простой, а тем более вынужденный, тоже платят. И нечего им беспокоиться, будет рубль — будет хлеб. Бумаж­ка та рублевая и была их хлебом. Тревога и боль, и вера — вот что он читает на заросших щетиной лицах своих земляков, в запавших гла­зах женщин и старух. И ему нечем платить за эту тревогу и боль, нечем обнадежить. Немного он может дать и приезжим, если не брать в расчет той самой бумажки, которую они почитают за хлеб. Сам же хлеб горит, и он не знает, как потушить этот огонь. Страшно, когда все это, добытое и взращенное, полученное — сквозь пальцы.

Молчание Матвея затягивалось. С улицы в распахнутые окна на­плывал нарастающий гул машин. По звуку Матвей определил, что идет комбайн. Вот он остановился, мотор работал уже вхолостую, но беспрерывно гудел гудок. Матвей понял, это зовут, требуют его, догадался, и кто зовет, но не кинулся к выходу, ждал, когда Барздыка сам придет. И он пришел, ударом ноги распахнув дверь, стал у кося­ка— плечами во весь проем двери. Достал сигарету, прикурил, но не затянулся, а скорее откусил вместе с табаком и дыма.

— Заседаете?

— Что у тебя, Василий?

— Перекур с дремотой. Прибыл на собрание, можете продол­жать.

— Сломался?

— Я? Сломался? Да в жизни такого не будет. Раскрывай пошире окно и стол подставляй — разгружусь тебе на стол. Полон, Матвей Антонович, бункер, два часа машину жду... А вы заседаете...

— Садись, послушай и ты... Как раз об этом ведем речь.

***

Садиться Васька отказался, стоял в проеме двери, как портрет в раме. И были в этом стоянии вызов и несогласие со всем, что ус­лышит он сейчас от Матвея. Васька Барздыка был, наверное, единст­венный в Князьборе, который ничего не забыл Матвею Ровде. А то, что согласился выйти на уборку, объяснялось просто: хлеб надо было убрать, если бы увильнул, деревня этого бы ему не простила, это бы ему еще отрыгнулось, наверное, не раз. Уважение к хлебу и желание, чтобы самого его уважали, и в первую очередь Махахей, заставили выйти в поле. И еще ему необходимы были деньги, все по той же причине, вынуждающей его добиваться доброго слова от Махахеев, особенно от матери Надьки бабы Ганны. В техникуме Ваське, как и Надьке, оставалось учиться всего лишь одну зиму, и пора уже было думать о завтрашнем дне. Матвей и тут проявил заботу о нем. Неза­долго до уборки, радуясь тому, что все в конце концов скроилось, сошлось и не косятся на него больше односельчане, подлетел к нему, к Ваське, первым подал руку и полез с расспросами, куда думает по­даться после техникума.

— Не в Князьбор, не к тебе,— хмуро отвечал Васька, расстроен­ный, что видит перед собой Ровду, и еще больше тем, что поссорился с Надькой именно из-за того же, с чем подступал к нему Ровда. Надь­ка настраивала его ехать после техникума только в Князьбор — тут и механизация, и автоматизация, и вообще перспектива,— будто за­ранее сговорилась с Матвеем.

— А почему бы и не в Князьбор, почему бы не ко мне? — уди­вился Ровда.— А я уже заявку думал подавать на тебя, лесничим бы взял.

— А лесничество где, где у тебя лес? Один дуб и три палки.

— Вот ты и посадишь, разведешь. Есть Махахеев дубняк, будет и Барздыкин бор.

— И появится еще один Матвей Ровда, и будет одна ровная поляна... Да я с тобой на одном гектаре...

— Ладно,— сказал Матвей,— можешь не договаривать. Пора ра­зобраться нам с тобой, Василий Аркадьевич.

— Нечего нам с вами, Матвей Антонович, разбирать. Разобрались уже. Посмотри на все четыре стороны — все ясно. И вы направо, а я налево.

— Так не будет у нас с тобой мира, Васька? — Была в голосе Ровды просительность. Была она в его голосе и сейчас, он уже в ко­торый раз упрашивал Ваську сесть. Но тот не сдвинулся с места, сто­ял назло ему, чтобы в глаза ц.е смотреть снизу вверх. И Матвей вдруг взорвался.— Сморкач! — крикнул он некрасиво и зло.