Оставь, Матвей, коников, что за деревня без коников. А Князьбор, может, еще деревня.
И он оставил их Махахею, пожалел не столько лошадей, сколько того же Махахея, вспомнил, как ночевничал когда-то возле тех лошадей вместе с Махахеем, что-то было в тех детских ночных кострах чистое и свежее, открывалось ему тогда в Князьборе и Махахее, да так до конца и не открылось. Ушел он от Князьбора, коней и конюха Махахея. В один, кажется, день ушел, ускакал на Белянке, пугливой кобылке, дочери командирского выездного жеребца, оставленного колхозу воинской частью, освобождавшей Князьбор. Жеребец тот охромел, дойдя до Князьбора, а под Князьбором поймал еще и пулю в бок. И хотели уже его пристрелить, но бабы упросили: войной покалеченный, а все ж коник. И в оглобли, и в плуг можно, все не яа себе и не на корове пахать. От Белянки развелись и пошли в Князьборе лошади. К ним и вернулся сейчас Махахей. И, вечно окруженный невесть откуда объявившимися в Князьборе мальчишками, был счастлив, словно сам помолодел. Матвей, председатель колхоза, завидовал ему, завидовал своему конюху. У того было десяток-полтора шелудивых коников, и он служил этим коникам, не признавая над собой Матвеевой власти. Матвей поначалу объяснял все это простотой жизни и ясностью забот Махахея, но сейчас, шагая от прудов, видел, что это не объяснение. Не просто было прожить и прохарчиться коникам в новом Князьборе, как, наверное, и каждой твари, каждому человеку, живущему на этой земле. Стоял Князьбор нетронутым, и не все просто было в той его первозданной нетронутости. Были болота, была вода — большая беда. Князьборцы уже сжились с нею. По- настоящему было плохо не князьборцам, а кому-то другому, живущему далеко от Князьбора, кому из года в год задалживал Князьбор, потому что земли под селом, занятые болотом, гуляли. Осушили болота. Но стало невмоготу рыбине, и не только рыбине, а и самому князьборцу, ему, Матвею, тоже невмоготу стало. Как же примирить всех, возможно ли такое? Возможно ли, чтобы было одновременно хорошо лягушке и буслу, который эту лягушку поедает? Будет ли ему, Матвею, на этой перелицованной им земле так же хорошо, как Махахею возле его коников? Не в кониках же дело. А в чем, в чем? Не в том же, что для конюха все просто, а для председателя сложно. Оба они одним хлебом питаются, одним воздухом дышат. Но конюх сегодня вечером, как и вчера, как и завтра, и послезавтра, соберет возле себя мальчишек. Они придут к нему со своими уздечками, взнуздают заранее облюбованных лошадок и с визгом и криком понесутся деревенской улицей. А Махахей будет трюхать позади на своей уже полуослепшей Белянке, глотать пыль и улыбаться, глядя на закат, на распущенные хвосты и гривы лошадей, на уносящихся в этот закат мальчишек. Ему,, Матвею, предстоит иная дорога. Ему надо где-то добыть еще взрывчатку, хотя это не проблема, гранитный карьер рядом, и там, не умолкая, гремят взрывы.
Главное — решиться поднять руку на то, что он сам же создал, чем жил до этого, признать, что, так строя, он не строил, а разрушал, разрушал... Здесь и была вся закавыка. С одной стороны, он видел, без его вмешательства Полесье уже задыхалось, ему нужно было новое поле, новая деревня, а с другой... Это поле есть уже и эта деревня, но исчезает само Полесье. Полесье бунтует против его вмешательства, а что будет завтра? Будет ли он прощен им, прощен хлебом? И будет ли хлеб? Если он, Матвей, потерянно мечется сейчас среди этого хлебного поля и готов бог знает на что. Готов...
...Дома ждала его Надька. Вырядилась во все новое и прическу навела «полюби меня с разбега», стояла среди развала за огородами, где только вчера было болотце, а сейчас зияла дыра.
— Ты никак на свадьбу пришла звать, Надюха,— Матвей попробовал пошутить, но почувствовал, что шутка не получилась, не то настроение было у него и у Надьки, видимо, хоть она и крепилась, пыталась даже улыбнуться, но губы выдали ее, поплыли, задрожали.
— На свадьбу,— сказала она,— на свадьбу, Матвей.
— С Васькой?
— Да нет, Матвей. На нашу с тобой свадьбу,— и оглянулась пугливо, не видит ли кто, не слышит этих ее слов. Видеть их из деревни, конечно, видели, а слышать не могли. Но Матвей все равно понизил голос:
— Такими вещами не шутят, Надька.
— Так для тебя это только вещь — то, что я перед тобою стою, это только вещь?
— Я серьезно с тобой, Надя.
— Ах, какие вы все серьезные, с ума можно сойти. Что же, не подхожу, товар не нравится? — и, подняв голову, заложив за спину руки, Надька крутнулась, как в танце, вокруг Матвея. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть на нее. Может, и в самом деле это был бы выход, вот так, с закрытыми глазами... Плюнуть на все, взять Надьку и исчезнуть отсюда навсегда, пусть судят, обговаривают, что ему до этих пересудов и обговоров, он будет уже не один и далеко. Матвей почувствовал: еще мгновение, так оно и случится на спасение или погибель им обоим. Скорее всего, на погибель, не ему, Надьке на погибель.
— Остановись, Надя,— все так же не открывая глаз, умоляюще проговорил Матвей,— еще минута, и будет поздно, ни ты, ни я не простим себе этой минуты.
— Минута, минута у тебя еще только, Матвей, осталась. Ну! Глупый, добрый, хороший...
— Хватит, Надя...
— Хватит, Матвей, прошла твоя минута. Да открой ты глаза, не бойся, не съем я тебя.— Надька замолчала, с трудом удерживая слезы. Переборола их, топнула ногой.— Я передумала. И не уговаривай меня.
— Не буду, не буду, ты молодец, Надька, ты хорошая, ты лучше Алены...
— А ты... почему ты выбрал Алену?
— Потому что ты еще маленькая была... Когда у вас свадьба?
— Осуждаешь меня?
— Как я тебя могу осуждать, если сам такой.
— Я люблю его, и...
— Нет, Надя, только его.
— Ага, только его,— уже не скрывая слез, согласилась Надя.— Но вот в последнюю минуту, когда назначили свадьбу, подумала: ведь это уже навсегда, прощаться навсегда надо с тобой. Понимаешь меня? А на свадьбу придешь? Свадьба в воскресенье.
— Понимаю. Но на свадьбу, Надя, прости меня, не приду.
На свадьбу ему все же пришлось пойти, нельзя было не пойти, хотя он и боялся идти. Боялся и самой свадьбы, и встречи на ней с Аленой. Уговорили Махахей с Барздыками. Они тоже долго обсуждали меж собой, быть или не быть ему на свадьбе, и порешили, что невозможно не быть. Какая это свадьба, если нет на ней председателя. Более того, Барздыки настояли, что не кому-нибудь, а именно ему, Матвею, выкупать невесту у Махахеев. На то у них был свой расчет, и обмануть их ожидания Матвей не посмел. Алена на свадьбу сестры не приехала, знала, что встретится там с ним, и отбилась телеграммой. Ему показали ту телеграмму, чтобы не было больше у него отговорок.
Железный человек
Лестница служила переходом, спуском с одной улицы на другую. С каждым шагом, с каждой ступенькой сжималось и обуживалось небо над головой и тянуло сыростью, затхлостью, неуловимыми перемешанными запахами людей, что пробежали, прошествовали и промчались на машинах здесь в бесконечности дня и затерялись в каменной громаде города, успокоились до рассвета. Но асфальт и косые срезы земли в обе стороны от асфальта впитали и хранили в себе присутствие этих вчерашних торопливых людей, ночной липкий дождик способствовал этому; накрапывающий в безветрии, он приминал все, от чего пыталась в ночной тишине избавиться улица, что хотела изрыгнуть, чтобы с восходом солнца предстать обновленной. Дождик же не позволял ей этого, вдавливал, вгонял все летучее, едкое вчерашнее, как в силосную яму, в асфальт и в землю. И Матвею казалось, что он слышит шаги прошедших давно уже здесь людей и видит их бесплотные тени. Слышит и видит не только тени вчерашние. «На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными. На току жизнь кладут, веют душу от тела. Немиги кровавые берега не добром были засеяны, а засеяны костьми русских сынов». Матвей шел Немигой, знал, что где-то здесь бьется она, взятая в асфальт, дышащая перегаром бензинового дня и ночи. И знание это было царапающе, словно стекло алмазом резали. Сыпалась белая пудристая крошка, и выскакивали из-под резца сосульчатые осколки. И были они, как белые кости, засеявшие когда-то Немигу.
Это была удивительная ночь. Ночь исполнения и одновременно крушения его желаний. Захотел попасть на Немигу — попал, хотя отродясь на ней не бывал и не знал туда дороги. Но кто-то неведомый взял его под руку, вывел и направил. Он дремал на вокзале, пристроившись на подоконнике у туалета. Брезгливо морщился, вдыхая запах хлорки, стлавшийся по полу, прижимался головой, половиной щеки и носа к стеклу, ловя стекающий в оконные щели свежий воздух. В дреме среди этой вокзальной одури ему вдруг до боли, до жути захотелось увидеть Алену. Вот тут и явилась рука, Аленина рука, спасительно белая и чистая, протянулась к нему от звезды какой-то. И сияла она, как звезда, сияла ласковой нежностью кожи, слепила белизной сборчатой батистовой блузки. Он потянулся к этой руке, а она вдруг на глазах у него начала желтеть. Мгновенно изжелтился и батист блузки. Сукно солдатское и жесткое заменило батист, вроде как пропаленное, даже подгоревшее у обшлагов. И рука в этом обшлаге была не женской больше, но и не мужской, железной была та рука и неведомо кому могла принадлежать. По всему, она долго пролежала в земле, в торфе, и ржавчиной она была побита, изрыта рыжими рытвинами, как оспой. И холод шел от нее. Рука еще не коснулась Матвея, а он уже весь был в леденящей испарине. Видел он уже эту руку и знал ее повадки. Она приходила к нему во сне, когда он был еще счастлив и любовью Алены, и жизнью в доме деда Демьяна. Проснулся тогда от собственного крика, криком этим разбудил и деда. Тот долго его расспрашивал, как да что было, долго молчал, глядя в ночную темень окна, а потом, вымолчавшись или наговорившись про себя, сказал:
— Ложись и спи спокойно, больше не придет.
Пришло. Матвей шарахнулся, но не смог увернуться, окно, стекло мешало. Он не мог пошевелиться, пытался сопротивляться. И была в нем какая-то внутренняя сила, крепость, что могла противостоять хватке холодной руки, но ее достало ненадолго. Кто-то словно шепнул ему: а чего ты сопротивляешься, поче