Колибри — страница 17 из 48

рия, которую достаточно было всего лишь повторить перед камерами, оказалась трогательной и вполне достоверной; а двойной траур и слёзы, выплаканные ею на телевидении, стали для Марины новым языковым актом. Только этого она и хотела – траура, за которым можно было укрыться; однако судьба тут же швырнула её в новую реальность, куда более цельную и, на сей раз, куда более ясную, а также, что удивительно, совершенно ею не выдуманную: брак. А поскольку, как было уже сказано, невиновных в этой ситуации не было, следует уточнить, что Маринина мать также была прекрасно осведомлена о недуге дочери, но, будучи типичной представительницей мелкой словенской буржуазии, которая, как и все мелкие буржуа в мире, считала брак дочери с доктором избавлением от любых бед, Марко Каррере ничего не сказала: ей это даже в голову не пришло. Она попросту увидела в молодом человеке спасителя и отнеслась к нему с должным почтением. А то, что мать уважает и должным образом почитает Марко Карреру, в свою очередь придавало Марине сил вставать каждый день и бороться за своё счастье. Только...

Только вот однажды Маринина мать скончалась – скоропостижно, в какие-то шестьдесят шесть, от рака печени. Казалось бы, чего ещё желать: Марина в очередной раз сможет облачиться в траур, на этот раз настоящий, непритворный, который не снимет очень долго, а может, и никогда. Но нет: эта смерть, смерть единственного человека, которого Марина Молитор когда-либо любила, стала для неё мучением и породила вовсе не траур – породила гнев. Да как она могла? Столь трусливое бегство одним махом осквернило все те тяжелейшие жертвы, что принесла ради неё Марина. Кто вообще разрешил матери умирать? И разве могла дочерняя покорность её пережить, если сама реальность, в которой Марина была вынуждена просыпаться каждое утро – тягостный брак, заключённый, чтобы осчастливить других, – и та в Марининых фантазиях свершилась лишь по материнской воле, ни более ни менее? Не растеряв своей красоты, она и без того пользовалась огромным успехом у многочисленных кавалеров ​​– главным образом на работе, в детском саду, пока Адель была на её попечении, или в спортзале, куда записалась, когда из-за нити забота о дочери легла на плечи Марко. Но какой ей смысл быть добродетельной сейчас, когда мать сошла в могилу и стала добычей червей? Она снова пустилась во все тяжкие. И, разумеется, во время своих потрахушек – быстрых перепихонов в обезлюдевших после рабочего дня нотариальных конторах или гостиничных номерах, а также (как выяснилось, она была гетеросексуальна лишь на словах, в языковом акте, а на деле, во внеязыковых обстоятельствах, оказалась бисексуалкой) потрясающих обеденных перерывов в компании татуированной косметички по имени Бьяджа, пацанки из Мандрионе, великой мастерицы оргазмов – Марина наконец познала радость настоящей жизни, жизни ради себя, рискованной, распутной, жизни вне проклятого мыльного пузыря; но теперь её сдерживало материнство и пугающая мысль о том, как совместить этот блистательный бардак с поцелуями в лоб малышки, за спиной которой, словно у марионетки, маячила уходящая в стену нить. Потому-то она и попыталась найти себе другую реальность, чтобы снова оказаться в безопасности и не утратить над собой контроль. Отношения. Да-да, стабильные отношения с любовником куда более высокого полёта, чем выбранный матерью доктор, – загорелым и седовласым пилотом «Люфтганзы» с налётом 25 тысяч часов, женой и двумя дочерьми-подростками в Мюнхене, квартирой в Риме, шале в австрийских Альпах и навязчивой склонностью к связыванию. Раз, самое большее два раза в неделю, в зависимости от расписания его среднемагистральных рейсов в Рим, они встречались после обеда в его квартире на виа дель Боскетто и неплохо развлекались – о да, весьма неплохо. Потом Марина с непристойной откровенностью пересказывала всё доктору Каррадори, и именно благодаря этой откровенности он всерьёз поверил, что сможет остановить грозившую ей катастрофу. Время от времени он читал ей нотации, потом вдруг, к её удивлению, молча выслушивал самые неописуемые подробности, но верил безоговорочно, поскольку был убеждён, что нащупал в беседах с этой женщиной, сделавшей своим языком ложь, бесценный источник правды, и что этот источник был единственным реальным языковым актом, в рамках которого он мог направлять Марину – и надеяться, что та не сорвётся. И до поры до времени это шаткое равновесие вроде бы сохранялось: год, два, два с половиной. Только...

Только Марко ничего этого не замечал и ни о чём не подозревал, он слишком легко позволял себя дурачить, и когда встал вопрос почему, такой женщине, как Марина, не стоило труда найти подходящий ответ. Едва начав поиски, она сразу же обнаружила письма: её не слишком сообразительный муж хранил их в шкатулке с прахом сестры (который Марко раздобыл в морге на флорентийском кладбище Треспиано, где за пятьдесят тысяч лир служитель по имени Аделено, известный готовностью нарушить закон, вскрывал доставленные из крематория запечатанные урны и нелегально раздавал прах родственникам, если они того просили). Иными словами, не тратя время на бесплодные попытки, она сразу попала в яблочко. Затем настал черёд электронной почты, выписок по кредиткам, гостиничных счетов и всего остального. Так вот почему этот сукин сын ничего не замечал: был слишком занят своей шлюхой! И ведь прямо у неё под носом! Годами, чёрт возьми! Годами! Они даже писали друг другу до востребования, как в девятнадцатом веке! Летом в Болгери вели себя тише мыши, почти не разговаривали, чтобы не привлекать внимания, зато весь остальной год только и делали, что встречались: думали друг о друге, во сне друг друга видели, цитировали стихи, песни, ворковали и прочее мимими – короче, любили друг друга практически восемнадцать лет и надеялись избежать заслуженной кары лишь потому, что у них не было секса! Сукин сын! Сукина дочь! Сукины дети! А она-то ещё себя винила...

Конечно, неловко и сравнивать то, что Марина скрывала от Марко, с тем, что он скрывал от неё: это даже не снайперская винтовка против пистолета – скорее, бомба против пращи. И всё же обнаружение этой измены – и какая к чёрту разница, что эти твари не трахались, всё равно измена, пускай и в тошнотной переписке – наполнило Марину такой злобой, какой у неё раньше никогда не было. Теперь она и в самом деле стала опасна, а главное – снова вырвалась за рамки языкового акта, туда, где сеть доктора Каррадори уже не могла её сдержать. Склонность к саморазрушению слилась в Марине с агрессией, острый ум – со злонамеренностью, ранимость – с яростью, и она совершила то, что совершила. И то, что она совершила, было настолько чудовищным, что превзойти его могло лишь то, что ей едва не удалось совершить. Марина с раннего детства была существом диким, необузданным, так что окончательный отказ от языковой реальности стал для неё чем-то вроде возвращения домой после долгих лет изгнания, и ударная волна, вызванная этим возвращением, не пощадила никого из тех, кто оказался в радиусе действия её боли. Потому что несомненно одно: Марина страдала. Ужасно страдала из-за смерти матери. Страдала, узнав об измене Марко. Страдала, совершая то, что совершила потом, и ещё сильнее страдала оттого, что не смогла совершить это так, как хотела бы; наконец, страдала, когда всё уже произошло, страдала отчаянно, невыразимо и безнадёжно, обнаружив себя в одиночестве в центре воронки, оставшейся после взрыва её ярости.

Только вот Марко поймёт это лишь много лет спустя, и тогда ему всё станет ясно, но будет уже поздно. Он осознает, что виноват сам. Марина всего-навсего придумала себе повод для траура, он же свалился на неё как снег на голову и увлёк наивной сказочкой о том, что они созданы друг для друга. Но они вовсе не были созданы друг для друга. По правде сказать, никто на свете не создан ни для кого другого, а уж такие люди, как Марина Молитор, не созданы даже для самих себя. Она искала защиты, языкового акта, который дал бы ей шанс продержаться хотя бы ещё чуть-чуть; он же искал счастья – ни больше ни меньше. Да, она лгала ему, лгала с самого начала, и это плохо, очень плохо, потому что ложь – это рак, она распространяется, укореняется в организме, и вскоре её уже не отличишь от поражаемой ею ткани, – но то, что делал он, было куда хуже: он ей верил.

Остановись, пока (2001)

Луизе Латтес

21, Рю Ла Перуз

75016 Париж

Франция


Флоренция, 7 сентября 2001 г.


Скажи, Луиза,

почему же ты всё-таки передумала? Потому, что тебе предложили контракт в Сорбонне, или потому, что я повёл себя слишком жёстко и авторитарно? Какие твои слова мне запомнить: «люблю, но не могу остаться» или «мужику лишь бы женщину под свой диагноз подогнать»? Не знаю, заметила ли ты, но, бросив меня, если, конечно, вообще считать, что мы были вместе, ты задействовала оба аргумента, обе причины, удвоив тем самым огневую мощь. По сути, ты бросила меня дважды, и мне кажется, что это уже чересчур.

Почему бы нам просто не признать, что после безумного года, проведённого вместе, когда, отринув все правила, которыми прежде себя ограничивали, мы во весь опор понеслись прямо к самой сути и там остались вдвоём, Луиза, и были вместе, и были СЧАСТЛИВЫ вместе, но потом, когда пришла пора, скажем так, возвращаться в загон, несколько растерялись, столкнувшись с практическими соображениями, с которыми до того за двадцать лет ни разу не сталкивались? Нам так чудесно удавалось не быть вместе, что, когда возможность наконец появилась, у нас ничего не вышло. Почему бы просто это не признать?

Я, Луиза: я весь прошлый год был в полнейшем отчаянии, но каким-то чудом справился; я мотался по всей Европе, как Вечный Жид, лишь бы только провести выходные с дочерью. Рим, Флоренция, Мюнхен, Париж – какая разница, если больше нечего терять. Мной двигало простое и примитивное чувство – отчаяние, колоссальное и беспредельное, как ты могла заметить, поскольку именно на тебя я его и вываливал.