И она выходит из комнаты – той самой, что всегда занимал Пробо, самой красивой во всём доме, со стеклянной дверью, ведущей прямо в сад. После смерти отца Марко не стал забирать её себе, что было бы вполне естественно, а предпочёл мамину. И почему, спрашивается? Этого он не помнит. Лючия, дочь синьоры Иваны, немедленно переименовала эту комнату в «спальню для гостей», вот только гостей она за последнюю четверть века больше не видела. Марко Каррера, сколько ни силится, не может вспомнить никого, кто оставался бы здесь после смерти Пробо. Возможно ли такое? Впрочем... Подружки, которых ещё несколько лет назад приглашала Мирайдзин, всегда спали вместе с ней. Может, Луиза? В последний её приезд, когда соседский дом был уже продан и на самом деле она спала с ним: не в этой ли комнате она тогда обосновалась? Марко Каррера не помнит. Слишком давно это случилось. Всё, всё что здесь было, случилось слишком давно.
Хотя нет, можно же открыть дверь в сад и спросить: «Слушай, Луиза, ты, когда в последний раз заезжала, не в этой комнате жила?» Ведь Луиза, Марко видит её сквозь тюль, сейчас именно там, в саду: говорит о чём-то с Джакомо, поскольку и Джакомо тоже здесь. Точнее, говорит он, она слушает. Что он ей втолковывает? Вот мимо проходит Мирайдзин, вот касается руки двоюродного деда, которого до вчерашнего дня ни разу не видела, вот исчезает из поля зрения Марко. Решила присоединиться к бабушке и Каррадори, гуляющим по пляжу?
Идея Мирайдзин пригласить их была совершенно немыслимой. «Помнишь, в том фильме, что ты мне показывал, – говорила она, – как там он назывался?» Но названия Марко Каррера не помнил. Сказать по правде, сам фильм он тоже не помнил. Метастазы затронули мозг, и воспоминания то проявлялись, то исчезали.
Идея пригласить их была немыслимой – и тревожной. Марко и близко об этом не думал. Жизнь шла своим чередом, с чего бы ему взбрело в голову под конец попытаться её улучшить? Сколько лет он не слышал о Луизе? Слишком много: он уже и не вспомнит, сколько именно. А о Джакомо? Даже больше. С Луизой он порвал сам, это из памяти не исчезло; в последние годы она часто ему писала, но он ни разу не ответил. С Джакомо же всё было с точностью до наоборот: Марко сам ему писал, писал много лет, не получая ответа, пока наконец не сдался. Это он тоже помнит прекрасно. Как можно их пригласить? «Но тебе бы хотелось, дедушка? – спросила Мирайдзин. – Тебя бы это порадовало?» А он растерялся, ответил: «Не знаю», – но даже не был уверен, что и в самом деле не знает: просто в памяти вдруг всплыла очень подходящая фраза, Ubi nihil vales, ibi nihil velis, и хотя он так и не вспомнил, кто её произнёс, зато прекрасно вспомнил, что она значит: где ничего не значишь, ничего не желай, – ведь именно незначимым себя и почувствовал. Должно быть, внучка заметила его растерянность, поскольку прибегла к одному из тех неотразимых аргументов, которые и сделали её той, кем она была. «Это, по правде говоря, даже не ради тебя, – сказала она, – а ради меня, ради нас, тех, кто остаётся». Ради нас, тех, кто остаётся: то есть, Мирайдзин подумала обо всех, включая и тех, с кем даже знакома не была. Разумеется, она помнила бабушку, помнила Грету и – очень смутно – Каррадори; тех же двоих ни разу не видела и даже об их существовании знала лишь по рассказам деда, – и всё-таки о них подумала: такова уж была Мирайдзин Каррера. И стоило только приглашению обернуться подарком тем, кто остаётся, как растерянность Марко прошла. В конце концов, было в этой задумке что-то непристойное, безнравственное: и он ответил, мол, конечно, его бы это порадовало, вот только кажется ему, что они не приедут. «Не волнуйся, я об этом позабочусь», – кивнула Мирайдзин. Тот разговор случился двенадцать дней назад, в гостиной на пьяцца Савонарола, временно превращённой в больничную палату. Марко не знал, как она управилась, но, несмотря на сжатые сроки, явились все пятеро. Эта чего угодно добьётся.
Джакомо прилетел из Америки, Луиза – из Парижа, Марина и Грета – из Германии, Каррадори – с Лампедузы. Оскар, парень Мирайдзин, примчался из Барселоны вместе с Родриго, санитаром, ответственным за фактическую сторону вопроса, и тремя парнями из эскорта, тоже испанцами. Дом в Болгери ещё не видывал столь интернациональной компании. Отсутствовал разве что Гвидо, медбрат, приглядывавший за Марко во Флоренции: уход за матерью-инвалидом не позволял ему надолго уезжать из города – и слава богу, иначе пришлось бы придумать причину его не приглашать: будучи верующим, причём истовым, некоторых вещей он бы явно не одобрил. Их прощание вышло ужасно трогательным, поскольку Гвидо понимал, что его пациент уже не вернётся. Конечно, он не думал, что всё закончится так скоро, но решение Марко не возобновлять лечение и уже в конце мая перебраться на море само по себе было достаточно красноречивым. Гвидо очень жалел, что не может за ним последовать, и даже всплакнул, но из-за матери был не в силах бросить Флоренцию.
С другой стороны, практически каждый аспект этого дела оказался настолько трогательным, что Марко посчитал делом чести скрыть охватившие его эмоции, чтобы окончательно не разнюниться. Нет, уговаривал он себя, нужен какой-никакой, а праздник, кипучий, радостный, иначе есть ли в этом смысл? Ладно, может, и не особенно радостный, но всё-таки Мирайдзин видела в его гостях живых людей, планирующих потом столь же живыми вернуться в те уголки мира, откуда прибыли, и потому обеспечила высочайший уровень гостеприимства. Тщательно прибранные комнаты, свежая рыба, домашняя паста, овощи со своего огорода – пусть даже Марко в его нынешнем состоянии не суждено было их попробовать. Есть он больше не мог и уже много месяцев питался только благодаря чрескожной эндоскопической гастростомии, то есть введённому в желудок катетеру. Впрочем, несмотря на это, он помог внучке приготовить ужин и обед на завтра, словно речь шла о полноценном приёме. В конце концов, кто лучше него знает вкусы гостей: Джакомо предпочитает морепродукты; Луиза – омаров; Марина – моцареллу... Сведения, конечно, тридцатилетней давности, но ведь вкусы не меняются, разве что не позволяет здоровье, – а на этот случай он как хозяин вечера готов был продемонстрировать свой катетер. Но необходимости в этом не возникло: любимые блюда ни для кого не оказались под запретом, что тоже в некотором смысле можно считать удачей.
Были, однако, в том, что задумал Марко, и другие риски. И первый из них, как уже упоминалось, – цинизм, цинизм и сарказм. Будучи человеком старого мира, Марко Каррера регулярно прибегал к помощи и того, и другого, но в новом мире, мире Мирайдзин, места цинизму и сарказму попросту не осталось: только лёгкая ирония – и всё, стоп. Второй риск, о котором мы тоже успели сказать, – эмоции. Наконец, третий – жалость к себе, переходящая в зависть к другим: типа, вы поглядите только, я тут умираю, а они омаров лопают... Так что во время обоих приёмов пищи и даже раньше, встречая прибывающих гостей, Марко старался строго себя контролировать. Ни эмоций, ни циничных шуточек, ни нытья. Это ведь его им подарок или как? Значит, должно быть приятно, чтобы воспоминания остались лишь самые чудесные. Безупречные.
Он приподнимается на локтях, потом потихоньку садится. Снова колотьё, боль. Давно пора было принять морфин – вот только в данной ситуации смысла в нём не много. Не будь боли, Марко вполне мог бы протянуть и ещё, до финала ему далеко. Даже в смысле физической формы в зомби он, как в своё время отец и мать, пока не превратился – и никогда не превратится. Пожалуй, это самый важный момент для понимания того, что он собирается сделать: он, Марко Каррера, хочет именно уйти, а не просто обрести покой.
В первый день, едва приехав, он даже предложил Мирайдзин прокатиться на велосипедах вдоль берега, под соснами. И справился с этим сам, хотя был очень слаб и ехал крайне медленно, то и дело виляя из стороны в сторону, а ребята из эскорта следовали за ними пешком, готовые в любой момент подхватить, если он вдруг потеряет равновесие. Ну что ж, чем не повод посмеяться, и позже, дома, они с Мирайдзин от души посмеялись: ведь ни цинизма, ни сарказма в этом не было.
Конечно, думает он, прими я морфин (перорально, а не внутривенно), мог бы даже выйти в сад, причём на своих двоих. Вот только в саду всё равно придётся усесться в кресло, чего ради тогда с лекарствами возиться? Риск номер четыре – вызвать жалость. Эй, кто там, поглядите-ка на меня, я сам!
Впрочем, перебраться с постели в инвалидное кресло он и впрямь может самостоятельно. Надо только добраться до дальнего угла комнаты, поскольку кресло Родриго, как раз чтобы воспрепятствовать этой инициативе, предусмотрительно оставил подальше от кровати. Марко Каррера встаёт и нетвёрдой походкой, волоча за собой капельницу на колёсиках и даже чуточку на неё опираясь, проходит несколько метров, отделяющих его от инвалидного кресла. Смотри не упади, думает он. В оба смотри, сейчас только шейку бедра сломать не хватало. Доковыляв до кресла, он проверяет, поднят ли тормоз, и осознав, что не поднят, поднимает. Потом тщательно прицеливается и мягко, чтобы не прострелило в бок, опускается на сиденье. Готово. Больно, конечно, но не слишком сложно. И только усевшись, решается позвать санитара. «Родриго, – едва слышно бормочет он. Слишком тихо? Нет: Родриго появляется немедленно, обходя молчанием тот факт, что Марко поднялся и самостоятельно добрался до кресла. – Пойдём в сад. Пусть это случится там».
Вечер тёпел и безоблачен. Цветёт cмолосемянник, а вместе с ним – бугенвиллея и жасмин; траву подстригли только сегодня утром, и пахнет этот купаж просто потрясающе. Луиза, наконец оторвавшись от Джакомо, идёт навстречу. Марко видит лишь её силуэт, позолоченный уже начавшим клониться к закату солнцем: сколько же ей теперь? Шестьдесят четыре? Может, шестьдесят три? Или шестьдесят пять? Ни единый миллиметр этого тела, этого лица, когда-то так страстно желанных для Марко, не нуждается в ретуши – она по-прежнему прекрасна. Следом идёт Джакомо, тоже любивший это лицо, это тело. И Джакомо тоже по-прежнему красив. Риск пятый: слабость. Тут, к счастью, на дорожке показывается Мирайдзин, а за ней Оскар, Марина, Грета и Каррадори. Что ж, вот все и в сборе, думает Марко, можно двигаться дальше.