Может быть, я был с ней слишком строг. Погрешность была в сторону строгости. Но приходилось соблюдать осторожность. Например, к концу недели, в выходные, движение по дороге усиливалось. Было больше машин, особенно в хорошую погоду, каждые шесть минут проезжала машина. Часто, проезжая мимо дома, замедляли ход, возвращались, чтоб рассмотреть получше, у некоторых даже хватало нахальства просунуть фотоаппарат сквозь решетку ворот и фотографировать. Так что в выходные я вообще ее из комнаты не выпускал.
Как-то раз я только-только выехал из ворот, собирался в Луис, какой-то человек — тоже в машине — меня остановил. Не я ли — хозяин этого дома? Такой ужасно культурный, ни слова не разберешь, будто у него слива в глотке застряла, из тех, у кого мохнатая лапа имеется там, наверху. И пошел распространяться про этот дом и что он пишет статью в журнал, и чтоб я разрешил ему тут пофотографировать, и особенно снять тайную молельню.
Нет тут никакой молельни, говорю.
— Но, мой милый, это же фантастика! Молельня упоминается в истории графства! В десятках книг!
А, вы имеете в виду тот старый подвал, говорю, вроде до меня только дошло. Он завален. Замурован.
— Но это же исторический памятник, охраняемый государством. Вы не имеете права.
Я говорю, ну она же никуда не делась, просто ее теперь не видно. Это сделали еще до меня.
Тогда ему понадобилось осмотреть дом внутри. Я сказал, что очень спешу. Он еще раз приедет, пусть я назначу день. Ну, я не согласился. Сказал, не могу, очень много просьб поступает. А он все пристает, все вынюхивает, даже пригрозил, что получит от Общества охраны исторических памятников (есть и такое общество?) ордер на осмотр, они, мол, его поддержат, да так распалился, грозный такой и в то же время хитрый, скользкий какой-то. Ну, в конце концов он уехал. Это все, конечно, был чистый блеф, но приходится и такое принимать в расчет.
В тот вечер я сделал несколько снимков. Совсем обычных, как она сидит и читает. Очень хорошо получилось.
Примерно тогда же она нарисовала мой портрет, в порядке обмена любезностями. Пришлось сидеть в кресле и смотреть в угол. Полчаса просидел, а она рисунок порвала, я и остановить ее не успел. (Она часто рисунки рвала, думаю, сказывалась ее художественная натура.) А мне бы понравилось, говорю. Ну, она даже не ответила, только сказала:
— Не двигайтесь.
Время от времени говорила что-нибудь. Большей частью замечания личного характера.
— Вас очень трудно передать. Вы безлики. Все черты неопределенные. Я не имею в виду вас лично, я говорю о вас лишь как об изображаемом предмете.
Потом говорит:
— Вы не некрасивы, но у вас мимика неприятная и некоторые черты… Хуже всего нижняя губа. Она вас выдает.
Я потом наверху долго на себя в зеркало смотрел, но так и не понял, что она хотела сказать.
Иногда вдруг задаст вопрос — как гром с ясного неба:
— А вы верите в Бога?
Не очень.
— Да или нет?
Не думаю об этом. Не вижу, какое это может иметь значение.
— Это вы заперты в подвале, — говорит.
А вы верите? — спрашиваю.
— Конечно. Я же — существо одушевленное.
Я хотел продолжить разговор, только она сказала, хватит болтать.
Жаловалась на свет:
— Все из-за искусственного освещения. Не могу рисовать при нем. Оно лжет.
Я знал, к чему она подбирается, и рта не раскрыл. Потом опять, может, и не в тот раз, когда она меня в первый раз рисовала, не помню точно, в какой день, вдруг заявляет:
— Повезло вам, что вы своих родителей не знали. Мои не разошлись только из-за сестры и меня.
Откуда вы знаете?
— Мама мне говорила. И отец тоже. Мать ведь у меня дрянь. Сварливая, претенциозная мещанка. И пьет к тому же.
Слышал, говорю.
— Никого нельзя было в дом пригласить.
Мало приятного, говорю.
Она быстро на меня взглянула, но я сказал это вовсе не саркастически. Рассказал ей, что мой отец пил, и про мать тоже.
— Мой отец — человек слабый, безвольный, хоть я его очень люблю. Знаете, что он мне как-то сказал? Сказал, не могу понять, как у таких плохих родителей могли вырасти такие чудесные дочки. На самом деле он, конечно, имел в виду сестру, а не меня. Она по-настоящему умная и способная.
Это вы по-настоящему умная и способная. Ведь это вы получили повышенную стипендию.
— Я — просто хороший рисовальщик, — говорит. — Я могла бы стать способным художником, но великий художник из меня никогда не выйдет. Во всяком случае, я так считаю.
Кто может сказать наверняка?
— Я недостаточно эгоцентрична. Я — женщина, мне нужна опора.
Не знаю, с чего вдруг, резко изменила тему разговора. Спрашивает:
— Может, вы — гомик?
Конечно, нет, говорю и, конечно, краснею.
— Ничего позорного в этом нет. Даже среди очень хороших людей есть гомосексуалисты. — Потом говорит:
— Вы хотите, чтобы я была вам опорой. Я чувствую. Думаю, это связано с вашей матерью. Наверное, во мне вы ищете свою мать.
Не верю в эту чепуху, отвечаю.
— Мы не сможем быть вместе. Ничего не получится. Нам обоим нужна опора.
Вы могли бы опереться на меня… В смысле финансов.
— А вы на меня — во всем остальном? Не дай Бог! — Потом:
— Ну вот, — говорит и протягивает рисунок. Здорово получилось, я здорово удивился, до того похоже. На портрете я выглядел вроде как-то достойнее, красивее, чем в жизни.
Не сочли бы вы возможным продать это? — спрашиваю.
— Не думала, но, пожалуй, соглашусь. Двести гиней.
Хорошо.
Опять быстро на меня взглянула.
— И вы бы заплатили за это двести гиней?
Да. Ведь это вы нарисовали.
— Отдайте.
Я отдал ей портрет и опомниться не успел, смотрю, она пытается его разорвать.
Пожалуйста, не надо, говорю.
Она остановилась, но портрет уже был надорван.
— Это же плохо, очень плохо, ужасно! — И вдруг бросила рисунок мне:
— Держите! Положите в ящик, вместе с бабочками!
Когда я в следующий раз поехал в Луис, купил ей еще пластинок, все, что мог найти с музыкой Моцарта, вроде он ей очень нравился.
В другой раз она нарисовала вазу с фруктами. Раз десять нарисовала. Потом все это развесила на ширме и попросила, чтоб я выбрал самый лучший рисунок. Я сказал, мол, все они красивые, но она настаивала, и я выбрал один, наудачу.
— Этот самый плохой, — говорит. — Это ученическая работа, и ученик начинающий, хотя и не без способностей. Но один из этюдов получился. Я знаю, хорошо получился. В тыщу раз лучше, чем все остальные. Если с трех попыток угадаете, получите его в подарок, когда я отсюда выйду. Если выйду. Если не угадаете, придется вам заплатить десять гиней.
Ну, я вроде не заметил издевки и сделал три попытки, но все три мимо. Тот, который она сочла таким хорошим, мне показался и наполовину незаконченным, нельзя было разобрать, что там за фрукты, и ваза кривая.
— Здесь я только пыталась сказать что-то об этих фруктах. Еще не говорю, но будто уже подошла к сути, остановилась на самом пороге. Еще ничего не сказано, но ощущение такое, что вот-вот скажется, правда? Вы видите?
Пожалуй, нет, говорю.
Она подошла к полке, сняла альбом Сезанна.
— Вот, — говорит и показывает на одну картинку, цветную, на ней — блюдо с яблоками. — Вот, смотрите, он здесь не только говорит все, что можно сказать об этих яблоках, но обо всех яблоках вообще, и о форме вообще, и о цвете.
Поверю вам на слово, говорю. А ваши картины все хорошие.
Она только молча взглянула на меня. Потом говорит:
— Фердинанд… Вас надо было назвать Калибаном.
Дня через три после того, как она в первый раз принимала у меня ванну, она стала вдруг очень неспокойной. То ходит взад и вперед в наружном подвале, то сядет на кровать, то опять встанет. Я рассматривал картины, которые она в тот день нарисовала. Все копии с картинок в художественных альбомах, которые я ей купил, очень здорово и очень похоже.
Вдруг она мне говорит:
— А можно, мы пойдем погуляем? Под честное слово?
Ведь сыро, говорю, и холодно.
Шла вторая неделя октября.
— Я схожу с ума здесь взаперти. Нельзя нам просто походить по саду?
Подошла ко мне, близко-близко, а ведь всегда старалась держаться на расстоянии, и руки сложенные протянула, чтобы связал. Волосы она теперь не закалывала, не заплетала, только перетягивала темно-синей ленточкой; когда она список составила, что ей купить, эта ленточка в том списке была. Волосы у нее были замечательно красивые. Ни у кого больше таких не видал. Мне часто хотелось их потрогать. Просто погладить. Пощупать. Ну, такая возможность была, когда рот ей пластырем заклеивал.
Ну, мы вышли в сад. Странная ночь была, луна пряталась за тучей, тучу несло ветром, а внизу было совсем тихо, никакого ветра. Когда мы вышли, она остановилась и несколько минут просто дышала, глубоко так вдыхала воздух. Потом я взял ее под руку, очень почтительно, и повел ее по дорожке, между забором и газоном. Прошли мимо зеленой изгороди, вышли к огороду и вверх, к фруктовым деревьям. Я уже говорил, что никогда не чувствовал отвратительного желания воспользоваться ситуацией, всегда относился к ней с должным уважением (пока она не сделала того, что сделала), но, может быть, темнота и то, что мы шли рядом, так близко, и я чувствовал ее руку сквозь рукав, мне правда захотелось ее обнять и поцеловать, кстати сказать, я весь дрожал. Надо было что-то сказать, пока я совсем не потерял голову.
Вы бы, конечно, не поверили, если бы я сказал вам, что счастлив, верно? — говорю.
Ну, она, конечно, не могла мне ответить.
Потому что вы думаете, я не умею по-настоящему чувствовать. Вы ведь не знаете, как я чувствую глубоко. Я только выразить не умею так хорошо, как вы… Когда не можешь выразить свои чувства, это еще не значит, что они не глубокие.
И все это время мы шли по саду между темными деревьями.
Все, о чем я прошу, говорю, это чтоб вы поняли, как я вас люблю, как вы мне нужны, как это глубоко. Даже приходится делать над собой усилие. Иногда.