Коллекционер — страница 32 из 54

Когда вышли на платформу, он сказал:

– Приходите как-нибудь. Только без этой чертовой тетки.

И улыбнулся. Такой веселой, заговорщической улыбкой. Совсем как мальчишка. И ушел. Совершенно сам по себе. Даже не оглянулся.

Ну конечно, я пришла. Как-то в субботу, утром. Он очень удивился. Пришлось просидеть целых двадцать минут молча: он слушал странную индийскую музыку. Открыл дверь, повернулся, прошел прямо к дивану и улегся с закрытыми глазами, будто мне вовсе не следовало приходить, и я сразу почувствовала, что и не надо было приходить (особенно не предупредив К.), и еще я почувствовала, что он немножко переигрывает, что на самом деле это поза. Никак не могла расслабиться. Ну, под конец он попросил меня рассказать о себе, довольно сухо, будто все это ему вовсе не интересно. И я по-глупому попыталась произвести впечатление. Единственное, чего не следовало делать. Красовалась, разглагольствовала. Меня не покидала мысль, что он вовсе не хотел, чтобы я пришла.

Вдруг он меня перебил и повел по студии. Заставил увидеть то, что там было.

Студия Ч. В. Самая замечательная комната на свете. Там я всегда чувствовала себя счастливой. Все так гармонично. Все выражает самую его суть. (Это не специально, он терпеть не может «декорированные интерьеры», безделушки, ухищрения в стиле «Вог».) Но его студия – это он сам. Туанетта, с ее бабскими представлениями о строгом вкусе (из журнала «Дом и сад»), утверждает, что комната «захламлена». Я готова была ей голову оторвать. Чувствуешь, что здесь человек живет полной жизнью, здесь работает, здесь мыслит, что это все – часть его самого.

И мы оттаяли. Я больше не старалась казаться умнее, чем на самом деле.

Он показал, как он добивается эффекта «дымки». Особая гуашь. И всякие сделанные собственными руками инструменты.

Пришли его друзья, Барбер и Франсис Крукшенк. Он произнес: это Миранда Грей, терпеть не могу ее тетку, – все на одном дыхании, и они рассмеялись, они давно его знают, старые друзья. Я собралась уходить. Но они шли гулять и хотели, чтоб он пошел с ними – потому и зашли, – и меня позвали с собой. Это Барбер Крукшенк настоял; он смотрел на меня особым «мужским» обольстительным взглядом.

– А вдруг тетка нас увидит? – сказал Ч. В. – У Барбера – самая грязная репутация в Корнуолле[67].

Я ответила, что она моя тетка, а не дуэнья.

Мы все отправились в бар «Долина здоровья», а потом пошли в Кенвуд. Франсис рассказала мне, как они живут там, в Корнуолле, и я впервые в жизни почувствовала себя своей среди взрослых. Это были люди старшего поколения, но я понимала их, мы говорили на одном языке. Настоящие люди. В то же время я не могла не видеть, что Барбер притворяется, играет некую роль. Все эти его смехотворные злодейские истории… а вот все серьезные разговоры начинал Ч. В. Я вовсе не хочу сказать, что он был скучный и не участвовал в общем веселье. Только у него такая удивительная особенность – докапываться до самой сути, до самого важного. Когда в баре Ч. В. пошел принести всем выпить, Барбер спросил: вы давно знаете Ч. В.? Потом сказал, господи, как жалко, что я не встретил кого-нибудь вроде Ч. В., когда учился. А тихая маленькая Франсис добавила: мы считаем, что он – просто замечательный человек. Один из немногих. Она не уточнила, каких «немногих», но я поняла, что она хотела сказать.

В Кенвуде Ч. В. сделал так, что мы отделились. Повел меня прямо к той картине Рембрандта и стал говорить о ней, не понижая голоса, а у меня хватило низости смутиться, потому что другие посетители разглядывали нас. Я подумала: мы выглядим как отец с дочерью. Он рассказал мне об обстановке, в которой была написана картина; что, по всей вероятности, чувствовал Рембрандт, когда ее писал; что пытался выразить и как сумел это сделать. Как будто я вообще ничего не знаю. Как будто он хочет избавить меня от густого тумана ложных представлений об искусстве.

Мы вышли из дворца и стали поджидать Крукшенков. Ч. В. сказал:

– Эта картина очень меня трогает, – и посмотрел так, будто думал, я стану над ним смеяться. У него иногда бывают такие приступы неуверенности в себе.

А я сказала: теперь она трогает и меня.

Он усмехнулся:

– Вряд ли. Слишком рано. Это придет с возрастом.

Откуда вы знаете?

Он ответил:

– Я думаю, есть люди, которых просто трогают великие произведения искусства. Но я никогда не встречал таких среди художников. Я и сам не такой. Когда я смотрю на эту картину, все, о чем я могу думать, – это великое мастерство ее творца. Мастерство, достичь которого я стремился всю жизнь. И знаю теперь, что никогда не достигну. Никогда. А вы молоды. Вы можете это понять. Но не можете этого чувствовать. Пока.

Я сказала, нет, кажется, могу.

– Тогда это очень плохо, – ответил он. – Вы должны легко относиться к неудачам. В вашем-то возрасте. – Потом добавил: – Не старайтесь казаться такой же взрослой, как мы. Это нелепо. Вы словно ребенок, который тянется заглянуть за высокий глухой забор.

Это был наш первый разговор. Его злило, что я ему нравлюсь. Словно мы – профессор Хиггинс и Элиза.

Потом, когда Крукшенки вышли из дворца и направились к нам, Ч. В. сказал:

– Барбер – бабник. Если он попросит вас о свидании, откажитесь.

Я удивленно на него посмотрела. Он смотрел на них, им улыбался, а мне тихо сказал: да не в вас дело, не могу видеть, как Франсис страдает.

Вернулись в Хэмпстед, я попрощалась и пошла домой. По дороге, обдумывая все, что было, я вдруг увидела, как Ч. В. старался не оставлять нас с Барбером наедине. Крукшенки (Барбер!) пригласили меня навестить их, если случится быть в Корнуолле.

Ч. В. сказал:

– Ну, пока, еще увидимся. – Словно ему все равно, увидимся или нет.

Кэролайн я сказала, что встретила Ч. В. случайно. Что он просил его извинить (врушка!). Если она возражает, я не стану с ним видеться. Но я нахожу встречи с ним очень полезными для себя, стимулирующими творчество. У Ч. В. – масса идей, и мне просто необходимо встречаться с такими людьми. Все это было очень нехорошо, я же знала, она поведет себя «как порядочный человек», если я представлю дело таким образом. Мол, я сама себе хозяйка и могу поступать, как мне заблагорассудится, и т. д.

И тут она сказала:

– Моя хорошая, ты же знаешь, я не ханжа, но у него такая репутация… Просто не может быть, чтоб здесь не было огня, слишком много дыма!

Я ответила: знаю я это все, слышала. Но у меня ведь есть голова на плечах.

Кэролайн сама виновата. Не надо было ей настаивать, чтобы я звала ее просто по имени и вела себя с ней на равных, как с подружкой. Не могу относиться к ней как к тетке, с должным почтением. Как к старшей, к чьим советам следует прислушиваться.

Все меняется. Не перестаю думать о нем: о том, что он сказал, что я ответила и как мы оба, оказывается, не понимали, что хочет сказать другой. Впрочем, нет, я думаю, он-то понимал. Он гораздо быстрее, чем я, способен увидеть и оценить все возможные перипетии. А я здесь так быстро взрослею. Расту как гриб. А может быть, это просто оттого, что я утрачиваю душевное равновесие? А может быть, все это сон? Колю себя острым кончиком карандаша. Но может быть, и это мне снится?

Если бы он вошел сейчас в эту дверь, я бросилась бы ему на шею. Мне бы хотелось, чтобы он долго – неделями – не выпускал мою руку из своей. Я хочу сказать, что теперь я думаю, что смогла бы любить его по-другому, так, как он хочет, чтобы его любили.


23 октября

Вся беда – во мне самой. Веду себя с К. как настоящая стерва. Никакого милосердия. Помимо всего прочего, сказывается невозможность уединиться, когда хочу. Сегодня утром добилась, чтобы он разрешил мне походить по наружному подвалу. Показалось, что слышу: в поле работает трактор. И воробьи чирикают. Значит, дневной свет. Воробьи. Самолет пролетел. Расплакалась.

Хаотические эмоции. Все вверх ногами, словно перепуганные обезьянки в клетках. Прошлой ночью мне показалось: я схожу с ума. Взялась писать дневник и писала, писала, пока не очутилась в том, совершенно ином, мире. Совершила побег; если и не на самом деле, то хотя бы мысленно. Чтобы доказать себе, что тот мир все еще существует.

Делала наброски к картине, которую напишу, когда выйду отсюда. Вид сада через открытую дверь. На словах звучит глупо. Но я вижу эту картину совсем по-особенному, все черное, темно-коричневое, темное, темно-серое, таинственные угловатые формы в глубокой тени; они уходят вдаль, а там – мягкий, медово-белый прямоугольник открытой, залитой светом двери. Нечто вроде горизонтально идущего шахтного ствола.

После ужина отослала К. прочь. Дочитывала «Эмму». Я Эмма Вудхауз[68]. Сочувствую ей, чувствую как она, чувствую себя в ней. Мой снобизм – иной, чем у нее. Но я ее понимаю. Понимаю, откуда ее резонерство. Оно меня восхищает. Я понимаю: она поступает неправильно, пытается организовать жизнь других людей так, как ей представляется необходимым. Она не видит, что Найтли – человек, каких на миллион едва ли один найдется[69]. Какое-то время она ведет себя глупо, но вот читаешь и постоянно чувствуешь, что по глубинной своей сути она умна, интеллигентна, полна жизни. Мыслит творчески, стремится все делать в соответствии с самыми высокими принципами. Настоящий человек. Ее недостатки – это мои недостатки. А ее достоинства… Мне еще надо добиться, чтобы и они стали моими.

И весь сегодняшний день не перестаю думать… Ночью снова буду писать о Ч. В.


Было время, я относила ему некоторые свои работы: пусть посмотрит. Отбирала те, которые, на мой взгляд, должны были ему понравиться (не просто те, что считались удачными-преудачными, вроде пейзажа Ледимонта со зданием школы вдали). Он их разглядывал молча, ни словечка не произнес. Даже когда увидел мои самые лучшие («Кармен в Ивинго») – во всяком случае, тогда я считала их самыми лучшими. В конце концов сказал: