Коллекционная вещь — страница 16 из 41

цатая попытка найти счастье в телесном обличье.

В Австралии, ведя постоянное наблюдение за своими заспиртованными паучками и плавучими улитками, Одилия неустанно трудится над книгой, в которой пытается объяснить происхождение всевозможных видов. Свой труд она отсылает в Лондон, где двумя неделями раньше в Линнеевском научном обществе обсуждается работа некоего мистера Чарльза Дарвина, где автор выдвигает теорию естественного отбора, теорию, которой, на мой взгляд, не хватает живости, непосредственности и чувства юмора – всего того, что отличает научные труды Одилии.

В Женеве Одилия решает наконец дать волю своим столь долго сдерживаемым чувствам. Уже немолодая женщина, она давно стремится завоевать сердце одного русского графа, с каковой целью, используя в полной мере свой недюжинный интеллект, предлагает графу самый широкий ассортимент брачных утех. Человек, знающий о соитии не понаслышке, граф тем не менее захвачен врасплох: кто бы мог вообразить, что женщина на такое способна; и в самом деле, кое-какие хитрости оказались неизвестными даже мне – по всей вероятности, испробованы они были впервые двумя неделями раньше в одном парижском борделе. В результате прибор графа становится полигоном для самых рискованных экспериментов, сам же граф в порыве безудержной страсти откусывает деревянную бабочку, вырезанную на спинке кровати, лишается двух передних зубов и предлагает Одилии руку и сердце окровавленным, утыканным занозами языком.

Молодые уединяются в поместье графа под Санкт-Петербургом, где Одилия вновь берется за экономику, живо интересуется работой местных фабрик, делает выписки из всевозможных справочников – и создает шестисотстраничный труд о прибавочной стоимости и первоначальном накоплении. Читается труд на одном дыхании. В тот самый день, когда она наконец ставит точку, ее немецкая подруга, которая теперь живет в Лондоне, присылает ей «Капитал» некоего герра Карла Маркса. Прощай, экономика.

Однако научная мысль Одилии по-прежнему не дремлет. Она собирает говорящий фонограф и с нетерпением ждет возвращения мужа из Санкт-Петербурга, чтобы продемонстрировать ему свое последнее изобретение. Однако из столицы граф привозит журнал, где сообщается о некоем Томасе Эдисоне и его телефонном аппарате. Умирает Одилия в 1890 году, оставив после себя несколько картин, на которых изображены искаженные до неузнаваемости предметы и люди и к которым столичная художественная критика отнеслась с полнейшим равнодушием, а также разрисованную стеклянную посуду и рукопись, которая озаглавлена «Классификация и расшифровка снов в зависимости от соматического состояния пациента» и к которой приложены многочисленные отрицательные отзывы высших научных авторитетов, – рассматривать всерьез работу автора, не имеющего полноценного академического образования, они не сочли возможным.

Однако самое большое удовольствие доставляли Одилии ее коллекции – и прежде всего коллекции старинной керамики и... безумных поэтов.

Одилия открыла у себя в поместье небольшой сумасшедший дом. Почему она решила коллекционировать именно безумных поэтов, сказать не берусь – в конце концов, у каждого собирателя есть своя специализация; что же до безумных поэтов, то пристальное изучение, которому подвергла их Одилия, дало им уникальную возможность поверять свои беспорядочные мысли бумаге. Как высокопарно говорила сама Одилия: «Они – переписчики слова Божьего». Я, разумеется, могла бы кое-что рассказать ей в этой связи – но не будем об этом.

Да, Одилия была истинным коллекционером – таких коллекционеров и коллекционировать приятно. Каждое утро она вставала с рассветом, дабы провести смотр своим безумным бардам, собранным по европейским чердакам, подворотням, жандармериям и бедламам. Она кормила их свежими фруктами и овощами из собственных парников и просматривала стихи, которые они сочиняли за ночь.

Впрочем, собрать полноценный поэтический урожай удавалось далеко не всегда. Один валлийский поэт, к примеру, имел обыкновение спать всю ночь и большую часть дня и просыпался лишь затем, чтобы поесть и отпустить сентенцию вроде; «Хорошие стихи быстро не пишутся». И то сказать, за пятнадцать лет, проведенные в сумасшедшем доме Одилии, валлиец не написал ни единого стихотворения, что, впрочем, нередко случается и со знаменитыми сочинителями, которые в своих странах пользуются устойчивой репутацией людей психически полноценных и здравомыслящих. Валлиец же на любой вопрос или реплику неизменно отвечал: «Хорошие стихи быстро не пишутся», изредка заменяя «быстро» на «скоро».

Был в коллекции Одилии и некий Свен, фамилию которого установить не удалось и который был доставлен из какого-то шведского порта. Из всех обитателей сумасшедшего дома Свен был самым плодовитым. Чего он только не писал: сонеты, пиндарические оды, газели, виланели, рондели, сестины, фатры, блазоны, эпиталамы, эпитафии и довольно куцые эпические поэмы, которые в основном состояли из двух строф, воспевающих плотские утехи автора с тринадцатилетними девочками. Одна поэма отличалась от другой лишь числом девичьих имен, самими именами (Бабетта, Сольви или Карен), а также досадными орфографическими ошибками. Подобные излияния являлись частью оригинальной теософской концепции Свена, в соответствии с которой, когда Свен предстанет перед Господом, тот устроит ему допрос с пристрастием. «Ну-ка, Свен, – грозно спросит его Господь, – признавайся, сколько тринадцатилетних девочек ты лишил невинности?» Согласно теории Свена, вся Вселенная представляла собой запутанный лабиринт на пути смертного к спасению – путь же к спасению пролегал через девичьи чары. В этом, по его мнению, и заключалась величайшая тайна, доступная лишь немногим избранным. Неудивительно поэтому, что сумасшедший дом Свен рассматривал как коварную западню, подстроенную силами зла, дабы лишить его, Свена, возможности присоединиться к числу Божьих избранников.

– А как быть женщинам? – поинтересовалась Одилия.

– Это ваша проблема. Тем, кто в прошлой жизни вел себя неподобающе, в этой жизни мужчиной быть не дано.

– А если вы – тринадцатилетняя девочка и сами себя лишили невинности?

– На сей счет в учении ничего определенного не говорится.

Ее самым дорогим приобретением стал пациент из крупнейшего немецкого сумасшедшего дома – случай настолько интересный, что немцы очень долго не хотели его отпускать. Это был поэт, который писал невидимыми чернилами, так как боялся, что другие поэты позаимствуют его образы. Точнее, впрочем, было бы назвать его чернила не «невидимыми», а «несуществующими», ибо существовали они исключительно в его воображении. Своим абсолютно сухим гусиным пером он водил по страницам с проворством скребущейся собаки. Но вот что любопытно: если у поэта отбирали страницы, «исписанные» таким образом, а вместо них подкладывали совершенно чистые, он тут же распознавал подлог и принимался кричать, что ему подсунули «пустую бумагу»; жаловался он и в том случае, когда исписанные «невидимыми» чернилами страницы возвращали ему не в том порядке.

Были в коллекции Одилии и такие поэты, которые, сильно подозреваю, безумие лишь симулировали: их привлекала заманчивая перспектива иметь крышу над головой и бесплатный стол.

– Доброе утро, мадам. Я – поэт, и я безумен, безумен, безумен, – представился однажды Одилии грузин с большими ушами и тут же попытался схватить ее за грудь.

Одилия поправила серьги и приказала двум крепостным привести грузина в чувство.

– Ладно, ладно, – всхлипнул грузин, приходя в чувство и ощупывая сломанный нос. – Вы даже не представляете, чего вы себя лишили.

– Вы – не больной. Вы – плохой, – отчеканила Одилия, возвращая грузину его сочинения.

– Нет, нет, я безумен – иначе бы все это время я не жил в полном согласии с самим собой.

– Обычно сумасшедшие в сумасшедший дом не стремятся.

– Что лишний раз доказывает, что я безнадежен.

И Лопоухий вручил Одилии еще одну подборку витиеватых стихов о том, как женщины продавали семейные драгоценности, лишь бы провести в его обществе несколько часов. Одна виланель была посвящена тому, как в результате бешеной эрекции ему удалось подбросить членом бочонок с солью на двенадцать футов.

– Безумие какое-то, – упрекнула его Одилия.

– О том и речь, – оживился Лопоухий, вновь спуская штаны.

Пришлось приказать крепостным полчаса бить грузина головой об стену.

– Значит, так, – сказала Одилия, когда экзекуция завершилась. – Если уйдешь восвояси и пообещаешь, что никогда больше не будешь писать стихи, получишь тысячу рублей.

– Больше чем за пятьсот не соглашусь ни за что.

– Я же сказала, тысячу.

– Ладно, двести пятьдесят, и по рукам. У меня бабушка тяжело больна.

– Очень сожалею. Тысячу, и ни копейкой меньше.

Это был бой равных соперников – бой между жадностью и тщеславием. Одилия взяла верх, Лопоухий взял деньги.

– Если честно, – признался он, – такие фокусы мне уже не по возрасту. Неделю назад я сумел подбросить бочонок с солью всего-то на шесть футов.

– Высыпь из бочонка соль.

– По-вашему, у меня нет чувства собственного достоинства, мадам?

Со временем в доверие к Одилии втерлись еще несколько проходимцев. Например, безумный поэт, который на поверку оказался еще и безумным критиком, Он требовал принести ему произведение какого-нибудь местного пиита, с выражением читал его вирши вслух, а затем во всеуслышание заявлял: «Как неоднозначно! Как небанально! Как незаезженно!» Сидящий за стеной безумный поэт приходил в бешенство: «Как смеешь ты хвалить мое сочинение?! Если б ты прочел его внимательно, то понял бы, что это сущий вздор!» Критик был не только безумен, но и корпулентен и громко храпел, поэтому поэты, когда он спал, собирали ринолиты и загоняли их ему в разинутый рот.

Одилия отослала солидную сумму денег в сумасшедший дом в Неаполе, где ей пообещали японского поэта, который в то время пользовался немалой популярностью. Деньги, объяснили Одилии, пойдут исключительно на транспортные расходы. После этого прошло два года, Одилия уже решила, что ее обманули, но тут в поместье явилось какое-то пугало, покрытое с ног до головы коростой и огромными, напоминающими увесистые булыжники мозолями; в руках пугало держало карту, которую ему вручили в неаполитанском сумасшедшем доме и на которой были изображены лишь Неаполь и, несколько выше, Россия. Это был не японец, а словенец, и не поэт и даже не литератор, а буквописец. Поначалу буквы были маленькими, и ничего общего с теми письменами, что изображались на этрусских вазах и до сих пор представляются многим ценителям столь загадочными, они не имели. Однако со временем буквы становились все больше, и буквописец стал давать своим картинам названия, например: «Буква A в десятилетнем возрасте», или «Буква C размышляет», или «Буква T со спины». На последних его полотнах буквы были в халатах, шляпах или в ботфортах; самая же яркая композиция, моя любимая, называлась так: «Буква Б примерила шляпку буквы Л, о чем буква Л даже не подозревает».