Второй. Я страшно испугался, когда нас с ним знакомили, когда я понял, что он хочет со мной познакомиться, что, вот, он уже со мною знакомится и я с ним тоже знакомлюсь и что, вот, мы с ним уже познакомились. Сердце мне сразу сказало: „Вот, это он. Он будет им. Тем, кого я так долго жду. О ком я так долго мечтаю“. И мне надо было бы, наверное, радоваться: вот, мечты сбываются. И я обрадовался, да, какое-то ожидание счастья забрезжило во мне, предчувствие счастья, большого, потрясающего и великолепного, которого я никогда не имел и которого, может быть, когда оно случится, не вынесу, но все-таки это — счастье, и оно для меня и — мое: будь что будет, а оно будет мое. Но все это ощущение счастья было немного потом, а сначала был просто страх — страшный, большой, никогда мною не испытанный прежде, по-видимому, смертный страх. Сердце мое, сказав „это он“, тут же затрепыхалось, забилось, в животе у меня что-то упало, я едва устоял на ногах, я задохнулся, я чуть не упал было в обморок, потихоньку, стараясь, чтобы никто этого не заметил, я расплакался: от этого пережитого мною страха и от этого ощущения (предощущения?) счастья, которые слились, наконец, в одно (страх вызывал счастье, и счастье вызывало страх), слезы выступили у меня на глазах. Но я сдержал себя и взял себя в руки. И мне кажется, моих слез он не увидел. Но уж с чем я никак ничего не мог поделать и что всем было видно и было видно, конечно, ему, это, когда нас с ним познакомили, — я страшно смутился. И потом, что бы он ни делал возле меня, какие бы подходы ко мне ни устраивал, как бы он ко мне ни приближался, мне все казалось, что все, что он делает, — стыдно, я все время стыдился его, будто бы в нем собралось все стыдное (мира), что, может быть, и его стыдное, и, главное, мое стыдное, и в нем я видел себя, стыдного себя, в нем я стыдился себя, то есть мне, таким образом, было стыдно вдвойне: и за него, и за себя. Не знаю, как я пережил этот всеобъемлющий стыд. Можно сказать, что я привык, притерпелся. Но нет, я все-таки никогда не привык и, притерпевшись, никогда не переставал его чувствовать: забывшись, я мог, конечно, увлечься, стать резвым, живым, но в самый разгар такой живости вдруг краска смущения непроизвольно (от меня независимо, и в этом-то тоже была трагедия) выступала у меня на лице, и я снова стыдился. Можно сказать, что совесть все время присутствовала у меня на лице: обнаженная, живая, неутолимая и неустранимая совесть. Я понимал, как это плохо: так непрерывно совеститься, так открыть (открыто держать) свою совесть. На меня обращали внимание: излишнее, назойливое внимание. На улице на меня оглядывались. Иногда возле меня останавливались и внимательно меня разглядывали. За моей спиной шептались, на меня показывали пальцами. Женщины жалели меня. Мужчины постарше задумывались. Мужчины помоложе отворачивались и, ускоряя свой шаг, стремились поскорее уйти от меня. Мальчишки-сорванцы смущенно посмеивались, собираясь в группки: хохотать надо мной во весь голос все-таки что-то им мешало, и они лишь молча переталкивались локтями. Годовалые младенцы, завидев меня, ударялись в плач, и матери, опуская им на лицо кружевные занавески, подхватывали их, поворачивались ко мне спиной, укачивали и шептали что-то утешительное и объяснительное: „это бука… бука пришел“. „Какой там бука! — хотелось мне закричать этим глупым бабам и их глупым детям. — Какой я бука! разве я бука!“ И: „Я не хочу быть букой!“ И: „Я покажу вам сейчас буку! Вы у меня узнаете, что такое бука и как обзывать людей буками…“ Но, во-первых, практически это было нереально: ведь они, как всегда, говорили не со мной, а со своими младенцами, хотя, конечно, отчасти и со мной. Но с чего бы это они стали ко мне признаваться? Если бы я к ним признался, они бы ко мне не признались! Я бы им что-то сказал, да, но они бы просто мне не ответили, сделав вид, что это я не к ним и это их не касается. А во-вторых, я чувствовал тут какую-то правоту с их стороны. И эти-то младенцы больше всего меня уязвляли, Ну, ладно там — хулиганы-мальчишки, глупые тетки, выжившие из ума старики, вечно занятые своими делами мужчины. Ну ладно, пусть им что-то кажется. Но вот младенцы? Мягкие, нежные, глупые, умные, чистые и непорочные младенцы! И младенцы туда же! Вот, еще и младенцы!.. Я слышал где-то, что устами младенцев глаголет истина. И именно они-то, младенцы, не признавали меня такого. Я сочинял (корявые) стихи: „Wie Fliegen weiden sie an meinem Gesicht / Und wie diese schlagen sie ihre Augen nieder / sobald tu ich meine Augen auf…“[2] Но я ничего не мог с собою поделать. Я был таков, какой я есть (часто даже не понимая про себя какой и — почему все они так), и моя совесть явственно была у меня на лице.
Первый. Я, конечно, видел эту его совесть у него на лице. Еще бы: так явственно, так можно сразу все прочитать. Ну и что? С совестью только не оберешься хлопот, и он об этом уже чуть-чуть рассказал. Что совесть? Совесть — копейка. Знаем мы таких совестливых! Совестится, совестится, смотришь, всю жизнь, и, вот, начинаешь думать про него, что он порядочный человек, а потом такую гадость отмочит, что вовек не расхлебаешь, и только диву даешься да едва лишь успеваешь глаза протирать. Было также в этом с его стороны для меня и что-то хорошее: я использовал это его качество как инструмент, употреблял в свою пользу. Я его проверял („надо проверять“) по лицу. Я, будто бы невзначай, подсовывал ему что-то плохое и, как рыба приманку, с любопытством смотрел, возьмет он или не возьмет? И всегда, глядя ему на лицо, я видел, как он вспыхивал, смущался, краснел, и, хотя потом, сверх того, мог брезгливо скривить губы, передернуть плечом и, взяв двумя пальчиками, попробовать это плохое от себя отодвинуть или, если оно было тяжелое и большое плохое, самому отодвинуться, для меня эти внешние его проявления были фактически лишние и были уже не нужны: я-то видел, что он сразу понял, что я ему подсунул плохое. Иногда он говорил: Нет, не надо…», а я мысленно твердил упорно ему в ответ: «Нет, надо. Нет, надо». Когда я, наоборот, подсовывал ему хорошее, он так же, если еще не больше, смущался, краснел, и, хотя я видел, что он мне благодарен (так же как в первый раз, при плохом, он чуть-чуть недоумевал на меня: зачем все это?) и уже не думает, «зачем это» ибо видит, что это-то все для него, а просто — ему хочется взять, но и, хотя хочется, он все-таки все равно не берет, опять отстраняет, хотя уже менее резко (не двумя пальчиками) и более мягко, будто б боясь меня обидеть, но — все равно отстраняет и опять стыдливо произносит свое: «Нет, не надо… Лучше не надо». — «А откуда тебе знать, мой дорогой, — думал я, — что „лучше“, а что „не лучше“? Что надо, а что не надо?» Он не брал от меня ни хорошего, ни плохого. Он только, как красна девица, непрерывно и неотступно стыдился. Еще когда мы познакомились, он, так застыдился, что чуть не заплакал и еле сдержался. Стыдиться, конечно, — благородно, прекрасно. Но из совести кафтан не сошьешь. Должна же быть и какая-то мера. Хочешь стыдиться — стыдись, но знай при этом и меру. А так он так все время стыдился меня, будто бы я все время делаю что-то не так, не так и не то, будто б у меня нечестные намерения по отношению к нему, в которых он и подозревал меня, будто б я не друг ему, а — враг. Как сказал Гете: «Verdriesslich siel mir stets die steife Klugheit / Und dass er immer nur den Meister spielt. Anstatt zu forschen, ob des Hörers Geist / Nicht schon für sich auf guten Spuren wandle. Belehrt er dich von manchem, das du besser. / Und tiefer fühltest, und vernimmt kein Wort, Das du ihm sagst, und wird dich stets verkennen»[3]. Да, мне кажется, он так и не понял меня никогда до конца и так — до самого нашего конца — ошибался во мне, принимая меня не за того, кто я есть, и не понимая, что мне, в конце концов, надо. Он, кажется, подумал, что я ему враг. Но я-то был ему друг! Все, что я делал, я делал ради него, и, в конце концов, только ему одному (даже не мне) это должно было пойти на пользу. Он, глупый, сам не понимал своей пользы. Ну, почему бы ему было не взять от меня хорошее? Ведь это так (по-человечески) просто: тебе дают, ты — бери. Тебе предлагают, и ты прямо берешь. Так нет, все с выкрутасами, все шиворот-навыворот и наоборот: вот, раз он дает, то потому-то я и не возьму. И к тому же еще со стыдом! Или — почему бы ему было не взять от меня плохое? Я так жадно следил за ним при этом (более жадно, чем при хорошем): возьмет он или не возьмет? Скажут — это нехорошо, хотеть, чтобы он взял. И я тоже думал: вот, если он возьмет сейчас это плохое, то он мне не друг. Но (пусть это и нехорошо) иногда мне так хотелось, чтобы он взял плохое. Конечно, это было бы плохо, это все так. Но, может быть, тут-то он бы мне и доказал, что он хороший (что он мне друг), и мне тоже бы дал ему доказать, что я хороший и я ему друг, я бы его тут же простил. А так, мы — по его вине — получались не друзья, а абстракции. Он не хотел быть обязанным мне из-за хорошего. Он не давал мне возможности сделать его обязанным мне из-за плохого, когда я бы его простил. Я не тщеславен и не хочу, конечно, выставлять свое великодушие: не в моем великодушии тут дело. Но он, мой друг, будучи мне моим другом, хотел быть мне ничем не обязанным, хотел никак от меня не зависеть. От меня, своего друга! И после этого он мне друг? После этого мы должны быть с ним друзья?.. Ну ладно, черт с ним. Пусть будет таков, каков он есть. Пусть думает, что я ему враг. Но если — враг, то пусть меня хотя бы немного боится. Уж если он так во всем хорошо разбирается — что хорошо и что плохо, — то пусть хотя бы поймет, что ему было б полезно бояться меня. Меня то и уязвляло: я чувствовал во всех моих подходах, что он только стыдится, но не боится меня. («Ты стыдишься? Так нет же, мой друг, я тебя заставлю бояться! Я из тебя твой стыд повыколочу. От твоего стыда скоро в тебе ничего не останется. Ты меня стыдишься — значит, я чем-то плохой… Но вот скоро ты меня будешь бояться — и вот тут-то я буду хороший. Ничего плохого во мне, чего можно стыдиться, во мне уже не останется…» Вот так я рассуждал.)