Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е — страница 47 из 91

следней степени возмущения.

Я запомнил из этого рассказа Якобсона доводы, которые приводил Шведов в защиту своих стихов и самого журнала.

Представитель спросил, почему Шведов пишет «упадочные» стихи. Не «упадочные», а «упаднические», — поправил Шведов. На чердаке у Евсеева эта поправка вызвала аплодисменты.

Шведов сказал, что пишет стихи, когда ему одиноко, когда перестает верить, что в жизни есть какой-нибудь смысл, но стихи иногда позволяют ему вновь обрести веру в жизнь.

— А других настроений у вас не бывает? — спросил представитель.

— Бывают, но тогда я стихи не пишу, — мне и так хорошо.

Представитель своих вкусов не выражал, говорил «наш народ хочет», «народ требует», «от молодого поколения он ожидает».

В конце концов Шведов решил выяснить, что такое народ. Представителя такой вопрос вывел из себя. На этот раз он вскочил возмущенный.

Но Шведов усадил его и предложил такой способ определения понятия «народ».

— Народ — это вы, я, наш уважаемый декан и так далее, и так далее, и тому подобное. Обозначим всех живущих в стране буквами а, б, в, г… Народ — сумма, не правда ли, всех индивидуальностей, тех же а, б, в, г…

И если я — «с» и у меня хорошее или плохое настроение, то и я там, в этой сумме. А вы хотите мне доказать, что «с» в сумме не существует, вернее, я не имею права на существование с таким-то настроением, — вы и пришли ко мне об этом сказать! И если я не приму ваши вкусы, то, по-видимому, вы захотите эту сумму сократить на величину «с»: отчислите меня из университета, а может быть, примете более радикальное средство упрощения все той же суммы. Чем больше я говорю с вами, тем больше я чувствую вашу частность.

Вы такое же приватное лицо, как каждый из живущих, но с характерной особенностью: то, к чему стремитесь вы, вы облекаете в форму «мы», «народ»: «мы хотим», «народ требует». И при этом вы не спросили у меня — маленького «с», — хочу ли я того же, и не спрашиваете, что желательно для меня. Простите, но я в этом чувствую, может быть, привычную для вас, но тем не менее подтасовку.

Вы говорите, что я и мои товарищи по «Лотосу» не скромны, в каждом стихе «я», «я», «я»… Но это неточность: я ведь ни в коем случае не хочу, чтобы меня, мои настроения путали с настроениями кого-нибудь другого. Разве скромнее говорить от лица всего народа или целого поколения, эпохи? Это не только нескромно, но, как выяснили, и не может быть точным. Если бы вы писали стихи, то, конечно, вы писали бы от лица «мы», «народа», но я не хочу писать стихи вместо вас, даже в том случае, если вы будете меня расхваливать. «Попробуйте писать стихи сами», — предложил Шведов. Представитель рассмеялся. Тогда Шведов добавил: «Я стал чуть-чуть больше понимать, после Вашего смеха, значение экономического фактора. Распоряжение средствами позволяет прибегать к заказам, и с этой точки зрения заказ первичнее искусства. Иначе говоря, до заказа поэзии не существует, или как бы, — и он показал на „Лотос“, который представитель держал в руке, — поэзии нет».

Представитель сказал, что Шведов и его друзья наивны, они не понимают, что искусство нельзя отделить от политики.

— Конечно, нельзя, потому что я не могу запретить вам интерпретировать мои стихи с вашей точки зрения. Но я-то не интерпретирую и не заказываю другим, — я их пишу. А вы интерпретируете — и не пишете. Возможно, поэтому мы видим мир не из одного окна.

Шум был поднят вокруг «Лотоса» неимоверный. Однажды Шведову принесли американскую газету. Шведов прочел статью о своем журнале и искренне удивился:

— Ничего не понимаю! Только меня обвинили в том, что я пишу не от лица народа, от своего «я», здесь же нахваливают за то, что я выражаю настроение молодежи целой страны. Господа, я с вами не играю. Пошли вы к черту, «я ухожу, воткнув моноклем солнце в широко растопыренный глаз».

Вскоре после этого Шведова изгнали из всех комиссий и комитетов.

— И никто его не защитил? — спросили Якобсона.

— Защищали. Студентам перечислили все должности, на которые он был избран, апеллировали к гуманности: нельзя, чтобы один человек нес такую общественную нагрузку. Ребята добрые: надо освободить, дать такому прекрасному парню возможность учиться. И освободили…

Домой я шел пешком и думал о том, что если даже все сказанное о Шведове — легенды, то в этих легендах уже есть замысел, и он будет с неотвратимостью кем-нибудь исполнен, и если не сегодня, то завтра…


— Ах, нельзя ничего изменить. — Элеонора Сергеевна закончила свои дела и внимательно смотрит на меня.

Ну что ж, настал заключительный момент похорон: речи произнесены, пора бросить прощальную горсть земли.

Из-под вороха старых журналов я вытащил толстые тетради. Кажется, по одной из них Шведов мне читал свои рассказы.

— Элеонора Сергеевна, — говорю, — в эту стопку я отложил библиотечные книги, а это, похоже, дневники.

— Будьте любезны, Борис, отнесите книги в библиотеку, а тетради я возьму с собой.

Я колеблюсь, колеблюсь намеренно, чтобы ясно показать: эти тетради хочу оставить у себя. Но она протягивает руку, и я понимаю, почему эта женщина не испытывала поражений.

Она вышла на кухню, и я слышал, как она сказала соседям, что завтра за вещами зайдет ее муж. Мы вышли на улицу, попрощались, не пытаясь сказать что-либо друг другу. Все-таки одна из тетрадей была у меня, — я сунул ее под пиджак, когда Элеонора Сергеевна оставила меня в комнате одного.

Тетрадь раскрыл, как только автобус, в который вошла мать Шведова, завернул за угол, и услышал знакомый голос:

«Я нашел прелесть вечерней грусти. Грусть — это желание, но соединиться не с чем и не с кем, — и оно беспокоит, как тень, падающая неизвестно от кого. От кого?.. Я терпелив, грусть растворяет меня, как горстку соли, и весь мир желанен…»


Тетрадь Шведова

Каждому уготован путь, — стоит лишь назваться. Я назвался «У меня нет дома», — и меня даже не дослушали. «Остановитесь!» — это только метафора, я же прекрасно провел ночь на вокзале: всю ночь работает буфет, а в туалете есть даже полотенце!..

Дремлющие лица пассажиров увидеть стоит, когда ты сам никуда не едешь или едешь в другом измерении. Я ведь тоже тронулся с места, — и вот набираешь скорость, и мысли шевелятся, как дождевые капли на вагонном стекле. У каждого своя траектория, и у всех неизвестный финиш.

На вокзале я так хорошо думал о человеческих душах: о душах женщин, сонных и бдительных, о душах детей и о душе алкоголика, возвращающегося каждый раз после того, как краснофуражечник выводил его из зала ожидания. Он, может быть, стыдился спать где-нибудь в подвале, а здесь, в зале ожидания, он — как все порядочные люди — благородно негодовал.

Мировая душа, должно быть, есть, иначе невозможно было бы переносить это множество людей, их скандальную непохожесть, видеть это и не пугаться, — хотя бы с безразличием благословлять: «Пусть все живет». Детские души переносят это множество с трудом, им нужно говорить: не передразнивай заику и не смейся над старостью. Но когда серьезный человек, вероятно, не злодей, выходит на кафедру и опровергает «абстрактный гуманизм», — подо мной вспыхивает сиденье. Кричит человек! Неужели предварительно станешь спрашивать, русский это мучается или татарин, красивый или уродливый, член профсоюза или из него исключенный, — кричит человек, чистая абстракция, — и если ты не отозвался, ты — скотина, бревно буквальное.

«Граждане пассажиры, через пять минут отправляется поезд номер двадцать восемь, Ленинград — Киев…» Поезжайте во все стороны, но сойдитесь хотя бы в чем-нибудь, хотя бы в этой отзывчивости на крик о помощи. Где, как не на вокзале, можно сделать такое напутствие?


Вера Шиманская впустила в прихожую и включила свет.

Для хозяйки в этот миг я представлял наибольшую опасность: мое лицо не пересекали шрамы уголовника, не был и красавцем, высоким и романтичным, — с чемоданом в одной руке и с пишущей машинкой — в другой, в сером обезличивающем пиджаке, — я явился с улицы, как один из тысячи прохожих. Но что может быть более таинственным, опасным, чем такой вот уличный тип? Я не вертелся и не задавал вопросов, стоял спокойно, вытянув руки по швам, чтобы хозяйка могла увидеть товар лицом.

Если она мне сейчас почему-либо не откажет, я знаю: эта женщина, с царственными движениями красивых рук и напряженным высокомерием, сегодня или через месяц будет в меня влюблена. И как на собственное предчувствие ожидающей ее влюбленности она улыбнулась. Видимо, ее взгляд отыскал во мне что-то странное, непонятное, привлекательное; уверенность госпожи покинула ее. Эта потеря уверенности и была той дверью, в которую я вошел, чтобы жить дальше.

Впрочем, и моя влюбленность неотвратима: я уже любил, как она держала голову, — словно пук льняных волос, схваченный лентой, оттягивал ее затылок назад. Такие женщины не отдаются, — а дарят себя.

Собственно, и это не имеет значения, она могла быть другой. Если даже насильно мы принуждены узнать друг друга, нам ничего не остается, как хотя бы на мгновенье друг друга полюбить, взглянуть друг на друга и подумать о человеке как-то иначе, как если он может изменить нашу судьбу.

— Хотите посмотреть, как я живу? — сказала она.

Я соглашаюсь с трудом, но хозяйка не замечает, что сейчас меня было бы лучше оставить одного.

Она показывала кухню, а я рассматривал ее: тело балованной в детстве девочки, отважные движения, под глазами припухлости. Совсем недавно, года три назад, она была актрисой.

Я вошел в комнату, забаррикадированную тяжелыми портьерами. Здесь, в полумраке, она рассказывает историю обители, полную жестких столкновений с домовой конторой, райисполкомом, претендентами на эту территорию, и вот, с глубоким вздохом произнесла «Саша» — это имя ее бывшего мужа: «Саша ушел к Ларисе».

Драматичность сказанных слов минует меня. Представилось: Саша решил стать восточным визирем: вот он удобно расположился на заднем сиденье машины своей новой жены, в шелковом халате, вечерами готовится к кандидатскому минимуму… Я не вижу в этом драмы.