Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е — страница 59 из 91

— Верно. Меня интересует вопрос: почему? Если человеческая природа этого требует и ничто нечеловеческое этому не мешает, то почему бы ей не существовать?

Саша закинул руку за спину скамейки:

— Ну, ты, кажется, уже все вопросы решил. У меня все сложнее. Я склонен искать причины несчастья в другом человеке. Я к нему имею большие претензии. Может быть, выступишь в его защиту?

— Это опять-таки либо внутреннее несовершенство, либо внешнее влияние. Но почему человек должен быть несовершенен? Какой в этом смысл? Раз мы живем и нас много, у нас должна быть общая радость, которая оправдала бы жизнь, а если мы несчастливы, то зачем мы живем? Ради какого-то злого божества? У меня на этот счет есть свои наблюдения. Я тебе их изложу, когда они станут для меня яснее. А сейчас побегу.

Кирилл встал, и они пожали друг другу руки. Его почти бил озноб от собственной скромности.


У Саши было свойство, из-за которого он почти всегда находился в состоянии недовольства собой, — он все время ставил себе невыполнимые задачи. Когда одна из задач не решалась, он впадал в уныние и безнадежность. Но после минутной усталости наступало обновление, у него в груди просыпался родник радости и надежды, и тогда он ставил перед собой новую задачу, не менее сложную. К этому его толкало легкое опьянение радостью, которое он в эти минуты переживал. Его жизнь складывалась из более или менее существенных удач, неудач и неистребимого оптимизма. И все же редко, может быть раз в год, на определенном рубеже он устраивал себе большую ревизию и с усталой трезвостью видел, что предполагаемое и намеченное не осуществлено. Это были тяжелые дни, когда он выбивался из обычной колеи, отчаянно перечеркивал все, что было достигнуто раньше, и, предвидя новое возрождение, с некоторой необоснованностью думал, что он изменился за последнее время и что с завтрашнего дня все пойдет иначе. Главной же его целью было так же полно чувствовать молодость, так же, как чувствовали ее другие, а это было ему известно из литературы. Если говорить грубо, то он хотел бы тоже писать что-то, что было бы не менее интересно и привлекательно, чем то, что он читал. По литературе у него сложилось совершенно определенное представление о радостной и трагической наполненности человеческого существования. Почти бессознательно он примерял ее к собственной жизни, но ни в тоске, ни в отчаянии не мог преодолеть скучного, однообразного ее течения. Прежде всего, его поражали своей ущербностью вещи вокруг него: своды коридора, скамьи под желтоватыми лампочками, сваленные в углу стулья — все это казалось ему недостаточным для полноценного переживания, а его собственная личность, затерявшаяся в безысходной тоске пустого коридорного пространства, — жалкой и загнанной. В такие минуты он сомневался в своем призвании, в возможности личного счастья, в том, что он когда-нибудь еще будет получать удовольствие от жизни. Но позже, когда он воображал себе завтрашний день, он опять казался ему интересным и экзотичным, и опять реальность вначале манила, а потом разочаровывала и не удовлетворяла. Некому было вести статистику этих всплесков, но с каждым месяцем, годом они ощущались слабее и спокойнее. Но вновь и вновь, лежа ночью в постели или спеша к автобусу, он заставлял себя поверить, что на самом деле жизнь полна, по крайней мере в свои главные моменты, и только обходит его стороной. Точно так же он относился и к женщинам: ему казалось, что настоящие женщины не попадаются на его пути, и не знал, что его требования к ним нереальны.

Он долго добирался до остановки автобуса, который, равномерно раскачиваясь на неровностях асфальта, нес его через город мимо светящихся витрин продовольственных магазинов, мимо занавешенных окон ресторанов, мимо вечерней толпы, все время возникающей и пропадающей позади, к Неве, через нее, дальше, в пустынность Первой линии, в оживление Большого проспекта, где желтоватой пеленой распускались листья на деревьях и где как раз такая матовость в освещении, когда половина девушек кажутся затаившими в полутьме очарование и тайну. Саша вышел на одну остановку раньше, чем обычно: он вспомнил, что дома, в общежитии, нет ни хлеба, ни какой-либо другой еды, кроме борща, который он сварил три дня назад и который был уже несвежим. В булочной было светло и пустынно, и деньги позволяли купить еще и «выборгскую» сдобу, которую он любил есть с чаем. После непродолжительного топтания у кассы, где он отказался от лотерейного билета и получил шестьдесят пять копеек сдачи, нужно было еще вернуться назад, чтобы посмотреть, что идет завтра вечером в «Совете», и, если есть, купить пельмени. Их продала ему продавщица с сонными распутными глазами и маленькими руками. В рассеянности Саша прошелся вдоль прилавков, разглядывая без определенной цели полукопченые колбасы, и вышел опять на улицу. Поскорее вернуться домой и все обдумать, отдыхая на кровати, головой на рыхлой подушке. Но надо еще свернуть налево и зайти на почту: нет ли писем. Его тяга к дому все не могла осуществиться, и это вызывало в нем чувство усталого раздражения. Какая уж тут полная жизнь, если все слоняешься по таким местам, где жизнь твоя находит простейшее выражение: прийти, отдать деньги, взять что-то взамен и уйти, держа в руках еще одну улику однообразия — вчерашний батон и коробку с «русскими» пельменями. Но нельзя не заметить, что все становится яснее, когда появляется заманчивая, бодрящая цель: ну, хотя бы сварить пельмени и выпить на закуску чай со сгущенным молоком.

Всякий раз после того, как с писком и скрежетом закрывались за ним двери общежития, жизнь входила в давным-давно установленные рамки, в которых день мог длиться как три дня, неделя или месяц — от стипендии до стипендии. Саша не относился к разряду бодрых шутников и актеров, которые обязательно появляются в студенческой компании, к разряду людей, втайне утомленных своей бодростью и веселостью, находящих самих себя только перед сном, в темноте, жалуясь и стряхивая с себя фальшь ежедневной роли. Саша всегда стремился быть естественным с самим собой и предпочитал холодное сознание скуки и однообразия будней отчаянному вызову, на который пускаются вечные остроумцы и оригиналы, люди совсем слабые и беззащитные, если понаблюдать за ними долгое время.

Он не обратил особого внимания на девушек с закрученными на висках волосами, хотя одна из них была в облегающих синих брюках, и, уже мысленно войдя в обычную колею, двинулся по коридору налево, минуя застоявшиеся запахи кухни, к лестнице. Он поднялся наверх, стараясь не наступать на каждую третью ступеньку и поздоровавшись со знакомыми в необходимом тоне: весело, тихо, сосредоточенно, небрежно, серьезно, но всегда уважительно. Размышляя о том, почему нет писем из дома, он вошел в 65-ю комнату, на двери которой были написаны неумелой рукой коменданта четыре фамилии, хотя жили в ней только трое. За квадратным, обитым голубым пластиком обеденным столом сидел, обложившись книгами, инвалид Коля и едва поднял глаза над учебником. С выражением озабоченности и углубленности на лице Саша переоделся, взглянул на полку и обнаружил, что сгущенное молоко выпито, это тотчас подтвердил Коля, добавив, что за ним не пропадет.

Через полчаса, сладостно переваривая пельмени и «выборгскую» сдобу, Саша взглянул на часы и прилег на кровать, растормошив и взбив предварительно свою рыхлую подушку. Его потянуло в сон, но он боялся этого естественного состояния, потому что малейшие послабления в этом деле вели к ужасающей потере времени. Хотя ему не хотелось сейчас ничего, кроме как почитать для души Мериме, он старался подготовить себя к тому, чтобы встать и попытаться извлечь с помощью вечной ручки с кривым пером те ощущения, которые он накапливал в себе последнее время и которые путались в его сознании с Мериме. Но он не встал и не сделал этого, потому что в комнату вошла Галя и села на край его постели.

Дальше он делал все, что, по его мнению, должен был делать истинный мужчина: положил свою неприятно повлажневшую руку на пальцы Гали, приподнявшись, поправил подушку под головой и сказал что-то хриплым шепотом. Если вспомнить его дневной разговор с Кириллом, то теперь жалкое, при всей внешней бодрости, лицо Гали для Саши было примером первого случая неудачи, несчастья, а именно: когда виноват он сам. Он потер голову там, где после стрижки белела кожа и где попадались колючие обрезки волос. Уже дважды, с тем же напряженным, тревожным выражением лица, она приходила к нему и сидела, почти ничего не говоря, а если говорила что-нибудь, то с выражением просьбы и мучительной неловкости. Саше было жаль ее, и он упрекал себя, сам не зная в чем, хотя в глубине души был совершенно равнодушен к тому, где будет Галя и как будет она переживать свое одиночество.

Она стала приходить после недавнего неудачного вечера, на котором она была сверх меры оживлена, смотрела прямо и вызывающе, но выражение веселья в ее глазах гасилось сумраком внутренней мрачности. Она все время подбегала к зеркалу и осторожно приподнимала свою высокую, ежеминутно грозящую упасть на бок прическу. Вина Саши в этот вечер была, наверное, в том, что он поддался соблазну этой неловкой откровенности. Они сидели за столом рядом на продавленном в середине диване и вначале невольно, из-за тесноты, а потом все более осознанно касались друг друга, и опять Галя вела себя с нервной откровенностью, выдававшей ее неопытность. Когда они выбрались из-за стола, вышли в соседнюю комнату и дверь за ними закрылась, первый порыв друг к другу был, быть может, самым искренним и сильным, но он был и краткотечным и обманчивым. Позже, оставшись вдвоем, Саша уже гораздо спокойнее пытался продолжить взаимное сближение, но наткнулся на резкий, почти истерический отказ, на непреодолимую для него стыдливость. И тогда их прикосновения делались все более неловкими и ненужными, потому что оба они стали остывать. Весь вечер он с тягостью для себя выполнял функции кавалера Гали, в глазах которой появилась привычная безнадежность, и она как будто перестала изображать веселье, но приободрилась, узнав адрес Саши, и обещала прийти. Он понял, что она действительно придет, но это никак не изменит положения; ей