Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е — страница 87 из 91

Черт бы подрал этот поезд, переполненный всегда, негде сесть, и люди спят сидя и стоя, все равно, едут ли на завод или с завода, зимней ночью или летним днем, в тепле и в холоде, в духоте, черт бы подрал этот поезд, этот поезд, черт, этот поезд, что, этот поезд, мне, этот поезд, делать, делать, делать, этот поезд, этот поезд, этот пояс, что на мне, не вздохнуть, развяжи его, Михеев, вот спасибо, легче теперь, дай на тебя обопрусь, какой ты добрый, Михеев, теперь ты присмотришь за ребятами, накормишь их, я не ела досыта уже давно, теперь легче будет, только бы не вздрогнуть, только бы не вздрогнуть, зачем я вздрогнула, вот и нет тебя, совсем никогда нет, только этот поезд, этот поезд.

Черт бы подрал эту крышу, которая течет, и этот огород, где картошка не окучена, сорняки не выполоты. Черт бы подрал это белье, которое надо постирать, и печь, которую надо затопить, и капусту надо сварить, и магазин, в котором надо отовариться, и пол, который надо вымыть, и завод, на котором я не могу перестать работать, и колодец, из которого надо принести воды, и коромысло, которое давит на похудевшие плечи, на усталую спину, на все, что было твоим, Михеев. Что ж мне делать, скажи, ну, не молчи, скажи, ты раньше много говорил, скажи что-нибудь.

— А я и сейчас могу сказать, — сказал ей Михеев. — Я не отказываюсь сказать, это дураки уходят и не говорят, а я тебе скажу, я не хочу не говорить, тем более что мне теперь многое виднее, чем раньше, кругозор мой расширился, я теперь стал совсем умный, так что я тебе очень просто и прямо скажу, что тебе делать, раньше я не смог бы тебе так просто сказать, а теперь могу, потому что многое я теперь знаю и понимаю такое, чего раньше не знал и не понимал, личность мне моя мешала, а теперь не мешает. Человека тебе надо в дом ввести, Полина, вот что надо тебе сделать.

— Не могу я этого сделать, что это ты мне опять какие-то глупости предлагаешь, и зачем я только с тобой познакомилась и слушаться тебя начала! — сказала Полина, а поезд ее покачивал и дергал, покачивал и дергал, но люди стояли вокруг нее плотно и не давали упасть. — Я люблю тебя, как любила, знаешь, еще даже сильнее люблю, смотрю на мальчишек — а люблю тебя, смотрю в колодец с журавлем, когда ведро топлю, а люблю тебя, смотрю на тополь, а люблю тебя, смотрю на речку, когда стираю, а люблю тебя, и никого не могу в дом ввести, потому что люблю тебя, а ты сам такие глупости мне предлагаешь, может быть, это не ты со мной разговариваешь, может быть, это я сама с собой разговариваю?

— Ты пойми меня правильно, Полина, — сказал Михеев. — Это обязательно надо, чтобы жили и сыновья мои, и ты, и чтобы дом не разрушался, крыша бы не протекала, забор не валился, картошка была бы окучена, одежда выстирана, печь затоплена, полы вымыты, в разбитое окно стекло вставлено, а ты еще не все заметила, что сделать надо, вот сапоги у тебя совсем никуда, их починить надо, что же все с мокрыми ногами ходить, ревматизм будет, и бочка у тебя для квашеной капусты еле держится, обруч верхний лопнул, надо новый набить, и дров у тебя запасено недостаточно, до середины зимы и то не хватит, надо в лес идти и хворосту наносить, и лошадь опять достать и привезти дров, и напилить надо, и наколоть, а Илья с Алешкой никак тебе не подмога, так что не обойтись тебе без человека в доме, совершенно не обойтись.

— Все это я без тебя заметила, не воображай, — сказала Полина. — Сапоги мне мастер обещал выписать, когда солдатское имущество списанное к нам поступит, и бочку я пока веревкой стяну, еще подержится, только вот с дровами не знаю, что делать, времени не остается. Да и взять мне в дом совсем некого, я после тебя смотреть ни на кого не могу, все с ущербом, все неприятные, а такого, чтобы без ущерба и меня с двумя сыновьями взял, где я найду такого.

— Найдешь, — сказал Михеев. — Это я знаю. А что меня любишь, это только хорошо и очень мне приятно, и всю жизнь будешь любить, и только лучше тебе от этого будет.

— Надоело мне твои глупости слушать, — сказала Полина. — Невмоготу мне сейчас.

17. Дети уходят в лес у реки

В небе днем над деревней вместо звезд сверкают птицы и облака, звенят на солнце над золотыми стеблями хлебов, украшая жизнь до нестерпимой степени, украшая ее глубокой высью, плавным течением смысла, который отнюдь не в чьей-то голове рождается отдельно от птиц и неба, реки, облаков и деревни, а просто и есть вот это все, вместе взятое: и глубокая высь, и бескрайний низ, и человеческая жизнь, которая переплелась и с низом и с высью, так тесно переплелась деревней, дорогой, взглядами глаз, приложением рук, что никакая сволочь ее не сокрушит и не опоганит.

Детям этого смысла не сообразить умом, у них для такого соображения в голове возможностей еще не образовалось, они только посмотрят на небо с птицами, или на реку с темно-зелеными прядями тины у берегов, или на лес, где между стволами ходит тишина, и ощутят, посмотрев, немедленную потребность прыгать, рассказывать небылицы, перелезать через неприступные заборы и вообще жить, жить очень интересно и размахивая руками. Так что дети никакого этого смысла отдельного не понимают, они для отдельного смысла еще не взрослые, они все сплошь самый смысл и есть, а вот взрослые частью этот смысл понимать научаются, но которые понимают, те уже смыслом не являются, потому что надо, чтобы понять, на смысл посмотреть со стороны и надо, значит, из смысла выйти. И понимающим объяснить детям трудно, потому что детей из смысла вывести трудно, а непонимающие детям смысл объяснить, конечно, не могут, раз они сами смысла не понимают. А жить интересно и размахивая руками взрослые умеют очень плохо, потому взрослые детям под дневным небом и птицами совершенно ни к чему, только мешают, и если покажется на горизонте взрослый, то дети на него внимания не обращают, если он не разводит костер или не стоит на голове.

Взрослых на горизонте не было, и деревенские ребята небольшой стайкой жили свободно, идя в лес.

Жизненная сила Славки Постаногова сделала его предводителем ребят, хотя, скажем, Костя Фомин бегал гораздо быстрее, а Вася Прохоров был гораздо крупнее, а Валька-беженец рассказывал интереснее учителя Федора Михайловича, потому что не требовал запоминать рассказанное.

— Мы не сразу поехали, — рассказывал Валька-беженец, — потому что мама не верила, что немцы придут, а потом стрелять начали, у соседей на дворе вдруг как бабахнет ихняя мина, я даже от окна отошел, неприятно было около окна стоять. И тут мы все-таки поехали, потому что коней могло поубивать, мама сказала, немного отъедем, где не стреляют. А на дороге столько ехало, кто на чем, даже на волах, а мы самые последние, мама все назад оглядывалась. И кругом стреляют. Километров сто отъехали, вдруг самолет немецкий на нас как налетит, как начал из пулеметов бить, все кто куда бегут, кони в разные стороны помчались, пыль кругом, кричат, я даже растерялся, на дно подводы лег. Мама прямо в поле повернула наших коней, и они как поскакали, трясет страшно, я даже глаза зажмурил. Потом тихо стало, смотрю — мы в лесу, страшном таком, дорога вся сзади в ямах и лужах, а перед нами телега перевернутая, чужие лошади убитые валяются, будка фанерная лежит, а людей нет. Только вот Пашка сидит рядом с телегой, напугался очень, один сидит.

— Я не напугался, — сказал Пашка. — Я просто сидел.

— Мать пошла, посмотрела там все, никого нет. Она по лесу походила, покричала — никого. Тогда она будку на подводу к нам поставила, Пашку в нее посадила, и мы поехали назад, потом дальше, пока до вас не доехали.

— И не видел немцев? — спросил Славка Постаногов.

— Нет, — сказал Валька. — Не повезло. Только самолет видел.

— А я видел немцев, — сказал Пашка. — И партизан видел.

— Во сне, что ли? — спросил Славка.

— И во сне тоже видел, — сказал Пашка.

— Подумаешь, и я во сне видел, — сказал Вася Прохоров. — А ты до перепела докинешь камень?

В небе, дрожа, висел перепел, малиновый в голубом небе под белыми с золотой каймой облаками, и Валька-беженец кинул в небо камень, но камень далеко не долетел до перепела, который не обратил на камень внимания. И все мальчишки стали кидать, но никто не смог добросить до перепела или даже спугнуть его, занятого собственными наблюдениями и своим личным, глубоко осмысленным дрожанием. Ребята оставили его в дрожащем покое и пришли в лес, где в кустах стояла зеленая фанерная будка, та самая, в которой укрывались на ночь и от непогоды Валька с матерью и подобранный ими Пашка, потерявший родителей под немецкой бомбежкой, до сих пор не могли их найти, а запросов не поступало.

В будке хранили ребята запасы деревянного оружия, лесных орехов и шишек, здесь жила привязанная за дырку в панцире лесная черепаха, здесь разводили они костры и пекли картошку, если удавалось достать, и здесь в тишине леса им не мешали взрослые расти самостоятельно.

Но сейчас на ближних подступах к будке стоял человек.

Он стоял прислонясь к стволу березы, как к дверному косяку, скрестив ноги в кирзовых сапогах и неторопливо сворачивая самокрутку. Серая солдатская шинель была наброшена на его плечи, ворот гимнастерки расстегнут, а пилотки на темных волосах не было.

Лица его было не разглядеть, лица его было не разобрать, и сердца ребят замерли, потому что каждый человеке шинели напоминал им того единственного, самого главного из людей, который совершал где-то на неизвестных направлениях подвиги и от которого приходили иногда или могли бы приходить письма-треугольники, надписанные химическим карандашом.

Ребята остановились перед ним, а он продолжал сворачивать самокрутку, потом закурил, поправил шинель на плечах и пошел в глубь леса, не обратив внимания на мальчишек, словно и не видел их. Он уходил, но не становился меньше или незаметнее — наоборот. Он рос и увеличивался в устремленных ему вслед глазах, серая его шинель полыхала за плечами, как ветер, как пламя, он заслонил собою деревья леса и шел сквозь них. Вдруг он обернулся.