– То, что не получилось у тебя, – отец медленно, как будто ему было сто лет, встал, отбросив на пол кухни необычайно четкую, почти рельефную тень, добрался до высокого резного шкафчика, где хранилось спиртное, взял новую бутылку коньяка. Илларионов-младший вдруг с изумлением констатировал, что отец легко, как через лужу, переступил через собственную тень. Но в следующее мгновение он понял, что это вмешалось зеркало, которое он зачем-то держал в руках. Зеркало решило тоже поучаствовать в ночной игре теней и света.
– В тридцать шестом году, – с готовностью подставил рюмку генерал Толстой, – я служил младшим оперуполномоченным в Кыштымском райотделе НКВД. Я готов допустить, что в тот год применялись самые разные технологии, но не думаю, что он имел в виду такую чепуху, как ссылки без суда, пытки без причин или расстрелы без следствия.
До сего дня Илларионов-младший не видел отца пьяным. Он и сейчас был не то чтобы пьяным, но каким-то безжизненным, обессилевшим, как если бы не воздух, а свинец давил ему на плечи, пригибал к земле. Илларионов-младший вдруг вспомнил, что Сатурн – это олицетворение свинца в алхимии. Похоже, неведомый Хозяин, отрываясь от Сатурна, перекладывал весь свинец на плечи отца.
Отец и генерал Толстой выпили по полной рюмке не чокаясь и не закусывая.
– Ты сделаешь, – удовлетворенно констатировал генерал Толстой. – Ты бы видел этого парня, – продолжил изрядно повеселевшим голосом, – у него прямо на лбу клеймо. Я не представляю, как он поднялся до завотделом крайкома.
– Нет, – вздохнул отец.
– Почему? – совсем другим голосом спросил генерал Толстой. Еще мгновение назад добродушное и пьяненькое его лицо, как будто подернулось серым остывшим пеплом. Из-под мнимо остывшего пепла, как непрогоревшие угли, сверкнули глаза. Илларионов-младший был готов поклясться, что это не были глаза человека.
– Потому что они… не хотят, – с трудом расправляя плечи под свинцом, ответил отец. – Нет на то их воли, хоть застрелись.
– Они – стадо, – с глубочайшим отвращением произнес генерал Толстой, снова наполнил рюмки. И вдруг, закрыв глаза, продекламировал:
– У плотницкого Господа престола
Не государыня сидела с офицером,
А Божья матерь гладью вышивала
И вдаль очами скорбными смотрела,
Но сухими.
И Михаил Архангел перед нею,
На меч опершись острый, как на посох, стоял
И на плечах не золотые эполеты,
но ледяные крылья
Трепетали грозно.
«Россия, Мишенька? Такой страны не знаю.
Они же вновь разрушили Державу им Богом данную.
И Божье имя устами грязными без устали поганят.
И на строительстве церквей цемент воруют.
Кровавыми руками свечки держат на Пасху Божью,
Без радости шепча: «Христос воскресе…»
И стариков своих, и деток на погибель
Обманом из квартир повыгоняли.
И патриарх у них не тех благословляет.
И больно уж они на деньги, Миша, падки,
Да только смысла их не понимают.
У них, что рубль, что доллар – все сребреник…
Как, говоришь, их звали? Русские?
Не знаю таких людей.
Они бандитов возвели на трон и им исправно служат.
Забыв, что вовсе не бандиты на кресте грехи их искупали.
Ступай же, Миша, с Богом. Передай им, что они свободны
Отныне от всего – от Бога и от веры. И от меня.
Но только
Не от тебя – твоих мечей и крыльев острых.
Иного не дано. Не я – они сказали.
Ступай. И делай, Миша, с ними
Что захочешь…
– Где-то это уже было, – потер руками виски отец.
– Было, – ответил генерал Толстой. – В девятьсот семнадцатом. Пока еще стишок в архиве на Лубянке. Опубликуют в конце восьмидесятых. Это, так сказать, моя импровизация на тему грядущего. О том времени, которое ты хочешь приблизить. Эх, – махнул рукой, – если б я сочинял стихи и писал прозу! Что там какой-то Роберт Рождественский. Или… – вдруг помрачнел, – Евтушенко. Я жду твоего слова, генерал.
– Ты его знаешь, генерал, – вздохнул отец.
– Хочешь уподобиться Божьей матери из моего стихотворения? – подмигнул генерал Толстой. – Но почему? Ты ведь знаешь, что возможна и вторая попытка.
– Возможна и третья, – сказал отец, – если в Цинцинатти и Чарльстоне расшифруют тексты внутри текстов.
– Зачем эти древние чудаки писали сто раз по одной и той же кожаной странице разными чернилами? – спросил генерал Толстой. – Как ты думаешь, зачем они это делали?
– Чтобы исследователи как на батискафе спускались вглубь, – объяснил отец. – Но смысл там открывается только в том случае, если слова определенным образом налагаются друг на друга. Тогда возникает так называемый светящийся текст. Он и есть истинный.
– В прежние годы, – задумчиво проговорил генерал Толстой, – я бы с легкостью доказал, что ты работаешь на ЦРУ.
– Ты всегда был молод душой! – неожиданно и от души расхохотался отец.
– И мне кажется, – продолжил генерал Толстой, – я бы сумел убедить в этом Хозяина.
– Вряд ли, – усомнился отец.
– Он всегда относился к тебе лучше, чем ко мне, – с упреком произнес генерал Толстой.
– Потому что ты глуп, – отрезал отец, – и рубишь как топор.
– Ну ладно, – наполнил рюмки генерал Толстой. – За успех нашего, пардон, уже одного моего безнадежного предприятия! Ты знаешь, – поднял на отца уже не горящие, а стылые, прихваченные инеем, черно-белые глаза, – что я тебя уничтожу, если ты станешь мне мешать.
– Не торопись, – вопреки ожиданиям Илларионова-младшего, отец спокойно чокнулся с генералом Толстым. – У меня еще есть по меньшей мере двадцать с лишним лет спокойной…
– Жизни и власти, – продолжил генерал Толстой, – которые ты хочешь бросить псу под хвост.
– Жизни, – поправил отец, – всего лишь жизни, генерал.
– Я никак не могу понять, – откинулся на спинку стула, уставился на отца, как будто впервые его видел, генерал Толстой, – почему у меня нет власти сейчас, когда я больше всего на свете хочу сохранить, схватить скобами, как рассыхающуюся бочку, государство, и почему ее будет у меня в избытке – как сейчас у тебя – когда сделать что-либо будет уже поздно? И почему сейчас ты, у которого власть, не хочешь сделать такой малости – прищелкнуть какого-то ставропольского урода с клеймом на лбу, чтобы продлить существование государства и, следовательно, свою власть по крайней мере еще на семнадцать лет? Почему ты торопишься на тот свет, генерал?
– Ты знаешь первый закон власти, – ответил отец, – она достается только тем, кто к ней не стремится. Но есть и второй: власть, как козыри, приходит к вожделеющим ее, только когда игра уже сделана. Такие как ты, генерал, рано или поздно получают власть, иногда даже неограниченную власть, но уже ничего не могут изменить!
– И последнее, – сочувственно покивал головой, явно оставаясь при своем мнении, генерал Толстой. – Что делать с твоим парнем, генерал? С твоим парнем, который стоит за буфетом и слушает наш разговор?
Голос генерала Толстого (или это с испугу показалось Илларионову-младшему?) превратился в звериный рев. Илларионов-младший выронил из рук зеркало, но чудом успел поймать и чудом же успел зафиксировать в нем дикую какую-то, как на сюрреалистической картине, композицию: на месте отца с рюмкой в руке-крыле сидел огромный черный ворон с ярко-алой, стекающей по черной птичьей щеке кровинкой-слезинкой; на месте же генерала Толстого – и вовсе диковинное, неизвестное земной науке животное – то ли барсук, то ли енот, то ли крыса, но почему-то на гусеничном ходу и со стволами вместо лап. Если взгляд ворона с кровавой слезой был сострадающ, то взгляд удивительного милитаризированного крысо-барсука – холоден и слепящ, как, вероятно, взгляд карающего мечом врагов веры Михаила-Архангела из странного стихотворения.
В следующее мгновение Илларионов-младший, прижимая к груди зеркало, бросился, стуча босыми ногами по натертому паркету, мимо книжных – из красного дерева – шкафов в свою комнату, где упал, едва успев сунуть под подушку проклятое зеркало, в кровать.
И – не иначе как опять от испуга – уснул, а может, потерял сознание.
Проснулся поздним утром от звонка в дверь. На пороге стоял отец.
– Много работы, – он пришел мимо Илларионова-младшего сразу в свой кабинет. – Я звонил вечером, хотел предупредить, что буду ночевать на работе, но ты, наверное, уже спал.
F
Илларионов-младший не был женат, довольствуясь обществом более или менее (скорее менее, чем более) постоянных подруг, которым он в зависимости от обстоятельств представлялся экспертом министерства культуры, старшим редактором издательства «Наука», а то и политологом-обществоведом, работающим над докторской диссертацией о становлении парламентаризма в постсоветской России. У всех своих женщин – неважно, замужних или разведенных – Илларионов предпочитал проходить, как выражаются кинематографисты, «вторым планом», а то и «уходящим объектом», то есть отнюдь не героем-любовником, с которым в перспективе можно создать новую семью. Он старался не выходить из образа туповатого, но аккуратного и чистоплотного, следящего за своим здоровьем и уважающего презервативы, бесповоротного холостяка, способного иногда (высший взлет фантазии и щедрости) пригласить даму в средней руки ресторан, ровного и монотонного в житейских и интимных отношениях, которые в общем-то для него не главное, поскольку все помыслы средненького презервативолюбивого холостячка сосредоточены на заботе о престарелой парализованной матери, прописанной в его квартире, но в настоящее время живущей в Подмосковье у не менее горячо любимой им сестры.
Илларионов совершенно не тяготился одиночеством, порой даже испытывая мрачное (в духе Байрона) удовлетворение от того, что на нем их дворянский, как утверждал отец, род завершится. Неизбывное одиночество, напротив, как бы делало его существом равновеликим окружающему Божьему миру. Существовали две реальности: мир Илларионова и Божий мир – мир остального человечества.