Все!
Флорентин. Вероника. Трубадур!
И не иначе.
Она победила!
Она победила. И ее небесное притяжение притянуло к ней единственно верное решение. Борджиа больше нет. Письмо не фальшивка. И настало время новых союзов.
– Мне отчего-то показалось, мой милый сосед, что вторым пришел ваш Трудабур, а совсем не Вероника, – обмахиваясь присланным ей все той же «Лисицей Борджиа» веером, уверенно произносит Изабелла. И повергает всех стоящих на герцогском балконе в изумление.
Герцогиня Гонзага всех переиграла!
Герцогиня Гонзага заговорила с правителем Падуи!
Герцогиня Гонзага прилюдно, на глазах у Лукреции Борджиа, не опасаясь ее доносов отцу и брату, начала новый политический, а может, и любовный союз.
Герцогиня Гонзага снова переиграла всех!
Еще вчера отданный на заклание наступающему Чезарио Борджиа падуанский сосед встрепенувшимся петухом кидается навстречу прокудахтавшей ему курице. Забыв, что в этом колодце не бывает кур. Только лисы.
Теперь можно и передохнуть от изматывающего напряжения этого августовского дня. Сбросить высокие венецианские туфли, босиком ступить на прохладный мозаичный пол на ее детской половине. Распустить тугую шнуровку корсажа. И наконец-то посмотреть, что там в последнем, пришедшем уже после падения дарителя, подарке Борджиа.
Но отчего ее не слушаются ледяные даже в такую жару пальцы? Ей страшно? Что если коварство скрыто не в самом даре, а уже в ларчике. Хитрости и коварства Борджиа хватит, чтобы прислать яд. И она будет лежать в гробу, источая зловредный смрад, какой нынче источает выставленное в соборе Святого Петра тело понтифика – с темной слизью на губах и свесившимся до подбородка распухшим языком?
Зажмурившись, как в детстве, когда, пробираясь вслед за старшим братом Альфонсо по потайным ходам родового замка, она жмурилась, боясь увидеть призраков или крыс, Изабелла раскрывает ларец. На алом – цвета запекшейся крови – атласе лежит камея. Почти такая, как та, что скрывает спрятанное за корсажем кардинальское письмо.
– Не может быть!
Вошедший на ее террасу старик Ринальди не сводит глаз с Борджиева дара.
– Не может быть! Вторая копия, подобная той, что приколота к груди моей красавицы!
Тяжело дыша – августовская жара вконец измучила старика, – Ринальди переводит взгляд с раскрытого ларца на край распущенного Изабеллой корсажа. Камея в алом бархатном плену ларца вторит той, что теперь остается в алом бархатном плену ее корсажа. Два точеных профиля на почти просвечивающемся сардониксе. Два профиля – мужчина с лавровым венком правителя и эгидой Зевса на шлеме и женщина с венцом на голове. Только это не Птолемей и Арсиноя, что уже много веков глядят с главной древней египетской камеи в сокровищнице ее мужа. И не Адриан с Сабиной, что смотрят с приколотой к ее корсажу римской копии. На этой, сделанной неизвестным ей, но где-то отысканным Борджиа нынешним резчиком, помимо повтора египетских силуэтов – не случайно Чезарио просил на некоторое время большую египетскую камею – прочитываются не египетские иероглифы, а стилизованные под них буквы, составляющие слово «Гонзага». И еще какие-то – не разобрать – слова.
Изабелла разочарована. Камни, пусть даже столь изысканно выточенные, это для мужа. Ей Борджиа мог бы и что-то позанятнее прислать.
Она протягивает руку к ларцу, чтобы поближе рассмотреть необычный дар, но разволновавшийся Ринальди, опередив бывшую ученицу и госпожу, протягивает свою ссохшуюся дрожащую руку и первым достает камею из ларчика.
– Неужели в нынешней Италии отыскался резчик, способный повторить подвиг резчиков древности?!
Старик сморщенными кривоватыми пальцами подносит камею к свету.
– Какая точность копии! Какая линия! Нет, Изабелла, вы и представить себе не можете, что такое сотворение камеи! Это несколько лет жизни, в течение которых день за днем резчик укрощает камень.
Старик поворачивает камею обратной стороной, чтобы показать Изабелле, как свечение проступает сквозь прозрачность отдельных слоев сардоникса. Но старческое зрение не дает ему насладиться той игрой света, которую даже издалека не может не оценить Изабелла.
Щуря маленькие глазки, старик Ринальди подносит присланную ей Борджиа камею прямо к глазам. Ближе. Еще ближе. Почти вплотную. Еще ближе…
И падает замертво.
9. Камейный ликбез
(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)
На двери нашего дома в Звонарском переулке висела очередная порция правил от управдома Патрикеева:
«- Посудины с ночи по обчим калидорам нести в закутанном состоянии для охраны встречных соседей от неприятностей.
– Чадить только на кухне.
– Самоваров в калидорах не разводить, а разводить только на лестнице, остерегаться с огнем и искрой. Пожар будет относиться за счет злоумышленников и ротозеев».
Дивная словесная конструкция – как это пожар может относиться за счет ротозеев?
Только отнести эти шедевры больше некуда. Нет теперь в «ЗиФе» Нарбута. Да и меня отныне в «ЗиФе» нет.
Вхожу в парадное. Сверху вниз, едва меня не задев, скатывается маленький мячик.
– Тотачка! – маленький Виленчик так смешно произносит слово «тетечка». – Заподбери мой мячик.
Откуда у Вилли мячик? Мамаша ему игрушек не покупает.
– Подберу, подберу, не волнуйся! – Кричу, задрав голову вверх, и замираю.
Картинка перед глазами – пролеты лестниц, две фигурки вверху, партийная калмычка и Вилли. Фигурки строго геометричны, как на снимках Родченко или тех, кто теперь ему подражает. Когда на прошлой неделе заносила макизовский пакет Кольцову, взяла в редакции ноябрьский номер «Огонька», где на обложке снимок – почти копия картинки, что сейчас у меня перед глазами. Лестница, остро очерченные, уходящие в сужающуюся перспективу пролеты, женщина с ребенком на верхней площадке. Только взгляд мой будто перевернут – на том снимке сверху вниз, а у меня снизу вверх. У меня теперь все снизу вверх.
Из-за двери нашей квартиры доносится привычный шум. Клавка с Кондратом вернулись со смены вместе с такими же пролетариями, уже успели свое возвращение не только обмыть, но и столь же привычно друг друга обругать и поколотить. Судя по крикам, приятели соседей – их точная, вплоть до визгливого тона и определенного словарного запаса, копия. И где только новая власть штампует подобные экземпляры? Или при старой власти я еще мала была и подобные экземпляры видеть не могла? Не жили в нашем доме на Почтамтской такие экземпляры…
Настроение, как зигзаг на швейной машинке, виденной мною в детстве в салоне мадам Дюве, – то жар: «Прийти обещал!», то прорубь: «Из университета отчислили, из издательства уволили. Как жить буду?!»
Не заходя в свою буфетную, иду в комнату к И.М. Соседка в обычном виде – хоть сию же минуту на свидание. Никакой чад на кухне, никакие нечистоты в «обчих калидорах» не в силах заставить ее надеть вместо кружевной блузы грязный байковый халат.
Ильза Михайловна изучает объявления в принесенных мною накануне журналах.
– «Почтой высылаются романовские полушубки с воротником из серой мерлушки. Цена от 85 до 128 рублей ».
– D'o j les hommes prennent-ils cet argent?!*
– И не такие еще берут. Что там еще в ваших объявлениях? Ага . «Фото-Бумага бромсеребряная, всех поверхностей. Шесть на девять по тридцати копеек за пакет».
С тех пор как И.М. нашла среди вещей покойного Модеста Карловича фотографический аппарат, она время от времени разоряется на пленку, бумагу и реактивы, обучая и меня тонкостям этого дела, освоенного ею по брошюре «Сто один секрет фотографирования живой и неживой природы». И теперь мы фотографируем то калмычонка Вилли, то его заснувшую на книжках партийную маму, то новейшего пролетария Кондрата в редкостном для него состоянии трезвой стыдливости, то друг друга. Ильза Михайловна даже на моих неумелых пересвеченных снимках глядится королевой, а я даже на ее точно выверенных по свету кадрах остаюсь тем, кто я и есть, – замарашкой.
– Шесть на девять такие невзрачные выходят снимки, – вслух рассуждает И.М. – Девять на двенадцать – по шестидесяти копеек. Разоримся? Или на тринадцать на восемнадцать замахнемся?
– По рубль тридцать пять? Это же сколько карточек шесть на девять за такие деньги сделать можно! – подсчитываю я, памятуя, сколько листов фотобумаги я вечно перевожу при печати – то недоэкспонирую, то в закрепителе передержу.
– А удовольствие! – не соглашается с моим прагматизмом И.М. – А память на будущее! За память приходится платить. За память приходится платить всегда.
И, указывая тонким пальцем с кольцом червленого золота на следующее объявление, выделенное особо удавшейся журнальному верстальщику Никодиму Платоновичу рамочкой, продолжает:
– Не пойму, отчего из всех музыкальных инструментов теперь рекламируются только гармонии, полубаяны, мандолины и балалайки. Прочих музыкальных инструментов в мире не стало.
И.М. поворачивается в угол большой комнаты, где стоит рояль, к которому давно уже никто не подходит. Я заглядываю в объявление:
– А баяны по семьсот пятьдесят рублей!
– Pas mal!* Да уж, балалайки покупать куда как проще. Четыре семьдесят пять, и все удовольствие. Но, прощения прошу, на балалайке играть не обучена.
– Не расстраивайтесь, Ильзочка Михайловна, здесь и балалайки случаются аж по шестидесяти пяти рублей. На эти деньги целую кожаную куртку с брюками из верхнего объявления купить можно! – показываю на менее удавшуюся Никодиму Платоновичу, оттого и не столь бросающуюся в глаза рамочку другого рекламного текста.
– Но у нас с тобой и лишних шестидесяти пяти рублей нет, а были бы, мы бы настройщика позвали, и на рояле стали играть. Так что иди пить чай с баранками, пока еще баранки нам по средствам.
– Там еще объявление есть, я его на работе печатала : «Чай плиточный лом, ароматический довоенного качества…»
– «Довоенного» – это до какой войны, до четырнадцатого года или до восемнадцатого?