Колокол. Повести Красных и Чёрных Песков — страница 3 из 17

Веснушчатое мальчишеское лицо на столбе увидел он. Рыжие кудри трепал морской ветер, и в глазах была дерзкая веселость.

— Чего он глядит так на тебя, Джек? Уж не должен ли ты ему шиллинг? — не унимался другой, внизу.

В толпе смеялись. Он огляделся и увидел вокруг такие же веселые лица. Без всякой боязни смотрели и говорили они. С недоумением повернулся он к наследнику английского престола. Тот тоже смеялся и даже махнул рукой оборванцу на столбе.

Во Франции они так же вели себя, и дерзкая эта заносчивость таила лезвие машины, коей недавно отсекались там головы. С той, первой поездки ощутил он знакомую угрозу и всю жизнь противостоял ей, внимательно наблюдая за положением в Европе.

Такое нездоровое состояние национального духа противно было русской природности. Следовало оградить Россию от того гнилого и разлагающего, что порождено было Западом, и в этом видел он свою задачу. Даже Турцию поддерживал он против греков и сербов, когда поднимали те руку на законные власти.

Четко определив необходимые для России понятия православия и самодержавия, граф Сергей Семенович не совсем уверен оказался в определении народности. Некая расплывчатость присутствовала в его словах… «Вопрос о народности не имеет того единства, как предыдущие; но тот и другой проистекают из одного источника и связуются на каждой странице Русского царства. Относительно к народности все затруднение заключалось в соглашении древних и новых понятий; но народность не заставляет идти назад или останавливаться; она не требует НЕПОДВИЖНОСТИ в идеях. Государственный состав, подобно человеческому телу, переменяет наружный вид свой по мере возраста: черты изменяются с летами, но физиономия изменяться не должна. Неуместно было бы противиться этому периодическому ходу вещей; довольно, если мы сохраним неприкосновенным святилище наших народных понятий, если примем их за основную мысль правительства, особенно в отношении к отечественному воспитанию».

На твердом постаменте практики разрешал он со своими сподвижниками этот вопрос. Они знали свой народ не в плане философических упражнений. Множество раз присутствовал он при наказании солдат, когда командовал или был главным инспектором инженерной части. По фамилиям помнил он каждого рядового в силу удивлявшей всех памяти. Обязательно приходя всякий раз в госпиталь к подвергшемуся экзекуции солдату, он спрашивал:

— Как чувствуешь себя, братец?

И тот, бодрясь и превозмогая боль, отвечал истинно по-русски:

— Так что благодарю за науку, Ваше Высокопревосходительство!

Не служебный то был ответ, а шло у претерпевшего от глубины сердца. Он досконально знал эту природную особенность, ибо, как радивый командир, слушал также разговоры солдат, не замечаемый ими.

— Нашего брата в строгости держать надлежит, — поучительно говорил как-то пожилой ветеран молодому рекруту.

— Мочи нет, дядя Филя, — плача жаловался тот. — Душу унтер вымает!..

— А ты знай свою линию — терпи. Терпение есть наивысшая российская доблесть… Тверд будь в бедствиях и все превозмогешь. На то и есть ты русский солдат!..

Бывши уже императором, он приказал ввести в полках науку солдатской доблести и любви к отечеству, преподаваемую молодым солдатам. А рекрута, выражавшего недовольство положенной строгостью, в тот же день наказал. Унтера же, выказавшего рвение в службе, поощрил.

Что значил единый увиденный в детстве взбунтовавшийся солдат перед этой массой примеров. Не она ли являла собой суть истинной народности. Прочее происходило лишь от принесенных извне идей и действий подстрекателей. Само слово революция — нерусское, и в народе это всегда называлось воровством.

Многократно любил он выслушивать рассказ про то, как русские кирасиры в четырнадцатом году входили в Париж. Цвет французов встречал их на Елисейских полях, дамы бросали цветы, восторженно махали платками. Солдаты же, перемигиваясь, с присвистом пели:

Доху я, доху я, доху я купила…

То была истинная народность, коей присуще державное презрение ко всему иностранному. Природная русская насмешливость выражалась в срамных словах на два смысла, выпеваемых в лицо многоумным французам. Наученный палкой русский солдат выражал свое превосходство пред ними, погрязшими в скверне революций…

Практическое понимание народной души позволяло ему повелевать людьми. Сумрачный петербургский день помнился ему, когда почерневшие от холеры трупы валялись вдоль улиц. Народ, прибив полицейских и высадив двери винных лавок, ловил и бросал в реку немцев и докторов, от которых будто пошел мор на Россию. Ему донесли, что уговоры не помогают. Тогда, чувствуя звон в голове от подступившей болезни, он сел на коня и въехал в середину толпы.

— На колени! — закричал он.

И тысячи людей, готовых к смертоубийству, пали на колени, видя в нем лицо той власти, которая одна только может принести им спасение.

Не те ли солдаты, коих держали в спасительной строгости, сокрушили узурпатора, а потом еще не раз удерживали Европу от торжества беззакония. На этот святой дух российской народности неукоснительно опирался он тридцать лет своего царствования. Что же произошло теперь? Отчего дымят иноземные корабли в виду Петербурга и беспомощны стали русские армии?..


В невидимой связи состоит это с тайным смущением, кое подавлял он в себе всю жизнь. Не он один — сами собой стали писаться и произноситься вкруг него лукавые слова. Не одни только «известные события» — на все, что делалось, имелись обязательно иносказания. Зачем же не называлось все прямо?

Нет, он не был трусом. То была лишь оставшаяся от детства нервическая болезнь, когда при разрывах фейерверка или обычном небесном громе закрывался он руками и впадал в бессознательное состояние. Проверяя себя, он в рост стоял на Дунае под турецкими ядрами. В холеру, когда умерли в три дня его брат и любимый фельдмаршал, он был среди смутившихся духом людей, заходил каждодневно в смрадные бараки, и только бог уберег его для некоей высшей цели. Не пуль и ядер боялся он и в тот день, глядя на стоящее пред сенатом каре. Опасность шла оттуда, куда не достигал его ум. Отдельное лицо впервые увиденного солдата имело тысячи ликов.

От этого постоянного ощущения опасности были тайности его канцелярии. Год от года умножались ее отделения, призванные наблюдать за самими министерствами. Но и этого недоставало. По каждому делу образовывались секретные комитеты, о коих и вовсе никому не было известно даже из самых доверенных людей. Теперь он знал: когда делалось так, то больше всего опасался он не проникновения иноземцев в державную тайну, а непохожего лица солдата, увиденного в детстве…

Чего же испугался он тогда и боялся потом всю жизнь? Времени уже не оставалось у него. Но даже сейчас не решался он сдернуть тот последний покров, под которым таилась простая человеческая правда. В том была она, что хотел он удержать при себе неведомым путем определенную ему власть. Лукавым прикрытием было остальное. Все происходило от этой власти: бесчисленные комнаты его сгоревшего и вновь отстроенного дворца, парки и мраморные колоннады у теплого моря, леса для охоты, женщины, которых можно было беспрепятственно выбирать, и главное из всего — вера в собственную значимость. Под последним покровом оставалось то, что представлял он из себя на самом деле: среднего, завистливого к чем-нибудь выдающимся людям, по-мелкому злого и жестокого человека. Себе подобную одинаковость насаждал он в мире, так как на ней утверждалась сама возможность этой власти. В царство посредственной одинаковости стремился превратить он Россию, Европу, весь мир, ибо это свойственно серым, однозначным людям.

Но разум уже не повиновался ему, и в последние мгновения своей жизни он увидел все так, как оно было на самом деле. Тот солдат из детства не был единственным, и не случайно вглядывался он на учениях в их лица. Все они были разными, даже лицо того унтера, которого поощрил он за строгость. Разными были они у его жены, у адъютанта из штаба, передавшего ему сообщение о неудаче под Евпаторией, у прибирающего комнату чухонца. Дерзкий мальчишка-стихотворец, обвинивший его в том, чего он прямо не совершал, лишь выразил эту непреоборимую разность. Однако совершил ли он… это?

Будто разорвав серую паутину света, встало перед ним в особенной, никогда еще им не виданной яркости необыкновенное лицо, странно удлиненное книзу, с рыжеватыми завитками волос по щекам. Большие голубые глаза поэта серьезно и прямо смотрели куда-то мимо него. Пот проступил на лбу у Николая Павловича и потек холодными каплями к ушам и подбородку. С тоскливой ясностью понял он, что во веки будет проклят этой страной, которой правил столько лет…


Да, не он, а они оказались правы. Он мог бы сказать еще, как Россия при нем усилилась до того, что ни одно дипломатическое действие в мире не происходило без ее участия, что расширились ее пределы и новые языки и народы вступили в ее благостную сень, что упорно и непоколебимо утверждался им среди этих народов свет российского гения. Но они знали нечто большее о своем народе, неведомое ему и его сподвижникам.

Это тот увиденный в детстве солдат, это они, непохожие, а не Бенкендорф и Милорадович, выиграли Отечественную войну. Под Севастополем спасали они сейчас то, что губил он тридцать лет — славу России. Все они в мире — разные: поляки и мадьяры, которых он подавлял, малороссы, чухонцы, горцы Кавказа. Между ними, непохожими, идет своя жизнь, не имеющая отношения к той жизни, которую он для них придумал. Не палка, а нечто другое, о чем в силу своей посредственности он не мог иметь представления, свяжет Россию с ними, со всеми другими людьми на земле. Ибо они, непохожие, и есть Россия…


Умер Николай Павлович по-русски, не издав ни стона.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯОКОЁМ

1

Знакомые пальцы мягко подергали его за ухо. Он открыл глаза, и дядька Жетыбай пошел к другим кроватям, трогая так за ухо каждого воспитанника. Дежурный унтер Галеев с рыжими усами стоял у двери, неодобрительно косясь глазом на потягивающихся, медленно одевающихся мальчиков. Фитили в лампах под потолком были выкручены до отказа и свет достигал всех уголков длинного спального зала, разгоняя темень морозного утра.

Так было заведено еще пять лет назад, когда открылась эта школа. Бии и другие ответственные люди из киргизов особо договаривались со старым генералом, что все здесь по возможности будет приближено к степной, аульной жизни, чтобы воспитанники не чувствовали себя одинокими. И когда в первое утро оба унтера — Галеев и Митрошин закричали по-солдатски и стали сбрасывать их за ноги с кроватей, многие очень испугались, а самый маленький — Жакып Амангельдиев, приехавший с ним от узунских кипчаков, убежал в степь, так что его едва нашли. Родичи, не успевшие уехать после праздничного открытия школы, захотели сразу же забрать обратно с собой некоторых мальчиков. Тогда Генерал Ладыженский твердо пообещал им, что унтеры будут следить лишь за порядком в школе и не станут заставлять их делать все, как в солдатской службе. А ему особо, из уважения к деду, разрешили оставить при себе дядьку Жетыбая на все время обучения в школе. Без этого он никак не соглашался оставаться в Оренбурге.

Дядьку Жетыбая даже приняли на службу при школе. Его определили смотреть за четырьмя юртами и всем хозяйством при них, которое приобрели специально для воспитанников. Летом они могли, если хотели, спать в этих юртах, пить кумыс и ездить на лошадях. Каждое утро с тех пор дядька Жетыбай приходил будить его, как делал это дома после той страшной ночи, когда не стало отца. Вместе с ним дядька Жетыбай будил и других мальчиков…

Сначала в этот день все было, как обычно. Один за другим выходили они в умывальную комнату — каждый со своим куском мыла и полотенцем. Красной медью сиял огромный — выше человеческого роста — умывальник с красивыми чеканными завитушками у кранов. Туда была уже налита подогретая вода. Умывшись и приведя себя в порядок, они оделись, убрали постели, поели лапши с мясом и сухим соленым сыром — куртом, которую готовил им повар из татарской слободки. Начались занятия.

Мирсалих-ага, большой и строгий, в мундире с блестящими пуговицами и с подстриженной по-русски бородой, задал старшему — третьему классу переводить арабскую притчу о некоем человеке, который был беден, но благодаря богобоязненности и честности сделался богатым и уважаемым купцом в своем городе. Мирсалих-ага Бекчурин был ученый человек. Кроме них он обучал татарскому, персидскому и арабскому языкам старшие классы в Неплюевском кадетском училище и еще служил в Пограничной комиссии у Генерала. Говорили, что учителя Бекчурина вызывали однажды по важному делу в Петербург, к самому царю.

Быстро закончив свой перевод, он достал из-под стола русскую книгу и стал дочитывать историю про кузнеца, который летал на черте в Петербург и привез своей невесте золотые туфли, которые дала ему царица. Он второй раз уже читал эту книгу. Сидящий рядом Шамурат Кучербаев толкнул его ногой. Прямо над собой увидел он строгие глаза и большую бороду учителя…

Мирсалих-ага взял со стола его перевод, прочел и кивнул головой. Потом взял в руки книгу, тоже почитал. Чуть обозначились морщинки у его глаз, и сделалось ясно, что не такой уж строгий учитель, а только борода у него необыкновенная.

— Это интересная книга, бала[2],- сказал Мирсалих-ага. — Но даже самое приятное на свете делается в свое время.

Учитель всех их называл «бала». Он поспешно закрыл книгу, спрятал под стол и стал старательно списывать с доски завтрашнее упражнение. Учитель пошел к своему месту, но вдруг остановился на полдороге, посмотрел в окно.

На улице во весь опор проскакали всадники, что-то кричали. Прошло еще немного времени, хлопнула тяжелая входная дверь, послышались поспешные шаги. В передней заговорили громко и тревожно.

Никто уже не занимался, все смотрели на дверь. Она отворилась, и показался надзиратель школы Кукляшев. Он не заходил, а лишь кивнул учителю. Мирсалих-ага вышел. Происходило нечто необычное…

Учитель вернулся, лицо у него было бледным, но спокойным. Встав на кафедру, Бекчурин оглядел их каким-то особенным взглядом.

— Сегодня, дети, не будем учиться.

— Почему, мугалим? — спросил кто-то.

— Вам все скажут… Потом.

Мирсалих-ага махнул рукой, собрал свои тетради и ушел, от волнения загребая ногами. Они остались одни и не знали что делать. Первыми встали старшие, пошли к двери, выглянули в прихожую. Никого из учителей не было, лишь оба унтера — Галеев и Митрошин стояли возле комнаты дежурного служителя. На лицах у обоих тоже были растерянность и непонимание. Галеев погрозил им пальцем, они вернулись в класс и приникли к окнам.

По большой Оренбургской улице, на которой стояла школа, туда и обратно скакали конные. Прохожие оглядывались на них, останавливались. Потом от Пограничной комиссии отъехали дрожки с Генералом. Знакомое лицо с жесткими бакенбардами было неподвижно, и глаза смотрели куда-то вверх, на крыши домов. Сзади скакали три казака с флажками на пиках.

Прозвенел, наконец, звонок, и они побежали из классного зала к шкафам с одеждой. Комната надзирателя была закрыта, в школе никого из взрослых не было. Наматывая на ходу башлыки, они повыскакивали на широкий школьный двор с прочищенными в снегу дорожками, и оттуда уже через дыру в заборе — на улицу…

Народу прибавлялось, люди собирались на углах. Сразу за высоким каменным домом Пограничной комиссии, к которому примыкала школа, стояли длинные казармы. Там, на плацу, строились солдаты, слышались команды и звуки трубы.

— Царь-то…

— Извели, говорят, заступника… Теперича что захотят с народом сделают!

— Известно, грамотеи…

Это говорили между собой люди, сошедшиеся из дворов по другую сторону улицы. Один — приземистый, крепкий — Тимофей Ильич, что гонял их всегда от своего забора, значительно покашливал в кулак. Дом у него был с фронтоном, резными ставнями и зеленой железной крышей. Его слушали, согласно кивая головами. Другой, видимо, прохожий, в нагольном полушубке, говорил громко, тонким голосом, размахивая руками:

— Государь-то волю хотел народу дать. Чтобы мужика из крепости, значит, в вольные перевести. Вот они его и того… Удавили, говорят, в самом дворце, как и родителя его Павла Петровича. Тоже за народ стоял…

— Не то, — твердо сказал Тимофей Ильич. — Немец, новый доктор царский, Мант по фамилии, подсыпал чего-то. Другой был, Арент, тоже немец, тот не захотел. Так и его извели, чтобы сподручней было… И не в мужике дело. Как это можно его из крепости освобождать? Кто же тогда в России сеять-пахать будет? Мужик не казак, на хозяйстве не удержится, сразу в кабаки засядет… Тут другое дело, государственное. Измена, вот что.

— Как это — измена? — ахнул кто-то.

— А так. Чтобы в Крыму, значит, и прочее французу с турком отдать. Вот и купили кой-кого. Немцы да полячишки в России много власти получили. Опять же студенты эти, лохматые. Был в Казане, навидался…

— Что ж будет теперь-то?

— В Петербурге, сказывали, народ докторов бьет. Манта ищут. Как в воду, говорят, канул, только государь преставился…

От угла пришел городовой в шинели со шнурком, прикрикнул на собравшихся:

— Па-апрашу не собираться… На-арод!

— Так мы так только, между собой, Семен Иваныч…

— Не велено без дела… Па-апрашу!

Народу все прибавлялось. Зазвонили колокола: сначала на большой соборной церкви, потом на Никольской и в слободках. Люди бежали к площади. Из широких казарменных ворот строем выводили солдат с ружьями. Офицеры на лошадях повели их на Губернаторскую улицу…

Лишь после обеда к школе подъехали две пары дрожек. Из них вылезли школьный попечитель Плотников, надзиратель Кукляшев и молодой ахун из слободской мечети. Воспитанникам приказали переодеться в парадную одежду. Они бросились надевать красные нагрудники, новые зеленые кафтаны с черным шнуром по краям, заправлять твердые коленкоровые воротники. С прутов над кроватями доставали меховые шапки-тюбе с красным шелковым верхом, надевали их все ровно — полпальца над бровью.

Красный бархатный занавес в зале у стены был раздвинут. Во весь рост стоял там на картине царь-император в мундире с золотыми эполетами, с орденами и лентами на груди. Когда открывали так царя, он всегда смотрел на сапоги, с удивлением думая, каким образом художник смог так хорошо нарисовать идущий от них блеск. Сейчас оба школьных служителя и унтер Галеев прилаживали к картине широкую черную ленту, крепили ее булавками. Стоя по классам, они долго ждали.

— Что же вы, голубчики, замешкались! — негромко упрекнул попечитель.

— Сейчас только приказали, ваше высокоблагородие, — сказал Галеев.

— Вы же знаете. От Их высокопревосходительства предупредили, — тихо объяснил Кукляшев. — Не вызывать ненужных волнений…

— Да, да, конечно.

Ленту, наконец, укрепили, и попечитель Плотников, сделав шаг вперед, заговорил:

— Господа киргизские воспитанники, дети… Прискорбнейшая, надрывающая сердца истинных сынов Отечества весть пришла к нам из столицы. Скончался самодержец всея Руси, император Николай Павлович. В бозе почил… Вся Россия, все верноподданные народы ее скорбят о великой утрате. Ибо кто, как не сей государь, был первым их радетелем и заступником. И эта школа, в коей уроженцы дикой доселе киргизской степи вкушают сладкий плод от древа цивилизации, была открыта по высочайшему его повелению. Великим ревнителем просвещения был покойный государь…

Плотников говорил долго. Потом Кукляшев повторял это по-татарски для самых маленьких, которые не знали еще хорошо русского языка. А он стоял и думал, что же теперь будет. Может быть, школу их закроют?..

По-двое строем повели их через город в соборную мечеть. На улицах толпился народ. У губернского присутствия стояли конные солдаты и казаки. Городовые тащили через площадь пьяного. Он вырывался и кричал:

— Государя нашего, светлого… И помянуть-то христианским обычаем не даете, р-растакие!

В мечети и перед ней рядами стояли люди из татарской слободки. Были среди них башкиры в лисьих шапках, виднелись киргизские треухи. Все они не в пример людям на улицах стояли молча, словно бы ожидали чего-то….

Воспитанников провели в середину мечети, поставили на постоянное место справа. Здесь, впереди, находились самые значительные люди: губернские чиновники в мундирах, купцы в шелковых халатах с опушкой, известные своим благочестием старики. Среди чиновников был и Мирсалих-ага Бекчурин, их учитель. Он стоял чуть в стороне, поглядывая умными, прищуренными глазами на соседей. Старики с неодобрением смотрели на его необычную бороду.

Молитву вел домулло Усман Мусин, главный ахун соборной мечети, который учил их три раза в неделю Корану и шариатским законам. Подняв как при молитве руки, он возвестил о кончине великого земного владыки-царя, чьи действия, как и действия всякой земной власти, были угодны богу, ибо все от него. Послушание и следование законам, в коем смысл правой веры, призывают оплакать того, чьи дни прекратились и молиться за утверждение нового владыки, столь же могучего, доброго и благостного к делам веры…

Мирсалих-ага произвел со всеми первый ракат молитвы, а потом стоял, не принимая в ней участия.

С книгой в черном с зелеными углами переплете он перебежал две улицы к офицерским домам, где жил учитель русской словесности Арсений Михайлович Алатырцев. Там, на казенных квартирах, жили почти все их учителя, состоявшие также и при кадетском училище. В одинаковых ровных домах из желтого кирпича еще не закрыты были ставни, и окна светились.

Он оббил в прихожей снег с сапог, отдал слуге Тимофею кафтан с башлыком, вошел в гостиную. Там были люди, в основном знакомые ему: учителя из Неплюевского училища, офицеры-топографы и артиллеристы. Среди них сидел Мирсалих-ага Бекчурин, который дружил с Алатырцевым.

— А, это вы, Ибрагим… Тимофей, дай господину Алтынсарину чаю и булку!

Учитель русской словесности всех их, даже из первого класса, называл на «вы». Он уселся в своем углу возле шкафа с книгами, а они продолжали говорить — громко, как всегда, вставая при этом временами и подходя друг к другу.

— И тут явился дух времени, — с усмешкой говорил Дальцев — офицер с темным топографическим кантом на обшлагах. — Чего, кажется, естественней: смерть. Как сказано: «и цари ей причастны». И что же, чуть не сутки не решались объявить о том мещанам и гарнизону, все ждали надлежащих разъяснений. Отсюда, как водится, и слухи дикие, и волнение в людях, которого как раз пытались избежать.

— Сама философия российского правления такова — ничего не говорить прямо, — заметил Алатырцев. — В самом очевидном деле надлежит найти некое иносказание.

— Холопство! — горячо сказал топограф. — Не суть тут даже само крепостное состояние. Мужик — он хоть на земле, какая она ни есть. Нет-нет, взбунтуется или самозванца отыщет. А вот дворовый холоп при барском доме — тут уж ничего не может быть подлее и безобразней. Пятки чесать, лгать, наушничать наперебой — и все соревнование в том, чтобы какой-нибудь объедок послаще со стола перехватить. О воровстве уж не говорю. Какое может быть у холопа движение души, кроме как половчей обмануть ближнего своего, да и господина при случае. Разве не все мы — холопы при сей форме человеческого общежития!..

— Господин поручик… Господа, в этот скорбный для России час. Над разверзтым гробом, так сказать…

Это просящим голосом произнес Куров, советник губернского правления, живущий в другой половине дома с учителем Алатырцевым. Он был старше других, с лысиной посреди седеющих волос, и всегда так говорил, удерживая других от резких слов.

— С каждым днем яснее ощущаем, будто ходим ногами вверх, — пожал плечами Дальцев, но голос понизил. — Да еще прямо так и говорится, что это и есть естественное состояние человека, во всяком случае россиянина. Весь мир думает неправильно, одни мы — молодцы. Нужно было крымское позорище, миллионное воровство до министров, чтобы хоть как-то ощутить это неестественное состояние!..

— Покойный государь неуклонно боролся с названным злом. Таковы, однако, люди… Достижений России, руководимой державной рукой, не отнимешь.

Другие гости сидели, не вступая в обострившийся разговор, пили пунш, приготовленный Тимофеем. Спорили теперь между собой лишь топограф Дальцев с Куровым.

— Э, господа, ничего не попишешь: Россия, — капитан казачьей артиллерии Андриевский добродушно-примирительно махнул рукой. — Вот скажите, доктор, вы не наш российский немец — подлинный, можно сказать. Как в германских землях: так же воруют?

Доктор Майдель, врач Пограничной комиссии, который заведовал также лечением воспитанников киргизской школы, серьезно покачал головой:

— О, господа, в Германии есть свой немецкий форофство. Только хитрый, — доктор поднял вверх палец. — Этот форофство не допускайт все форофать без разбор. Если так делать — то форофать скоро ничего не останется. Россия есть великий несчастный страна. Человек здесь добрый, чесный, ошень чесный. Так что, как говорят, хуже форофства…

— Вот, слышите, поручик! — засмеялся Андриевский. — Ну, а на другую от нас сторону? Что вы, господин Бекчурин, скажете насчет сего предмета у мусульманских наций?

— Воруют. Аж дым идет! — засмеялся Мирсалих-ага.

Здесь Бекчурин был совсем свой. Хоть был он из оставшихся в правой вере, его тут больше любили, чем крестившегося по-русски Кукляшева, заведовавшего их школой.

— Здесь не отшутишься, господа, — грустно сказал Дальцев. — Историю не обманешь. Рано или поздно, а приходится отвечать по всему счету. Чем позже, тем счет неотвратимей. Позволять себя калечить столько лет, как позволили это мы, русские…

— Прошу прощения, господа…

Советник Куров встал, поклонился и при общей тишине ушел на свою половину дома. Капитан Андриевский подмигнул хозяину:

— Ну хоть не донесет. В нашем любезном отечестве это высшая аттестация порядочности!

Продолжали пить и говорить, потом стали расходиться. Так здесь было каждый вечер. Когда ушел и Дальцев, учитель Алатырцев взял у него из рук книгу:

— Прочитали?.. Интересно это для вас?

Они долго потом разговаривали. Алатырцев знал татарский язык и поэтому определен был к ним учителем. Однако говорил он с ними только по-русски. Как и Генерал из Пограничной комиссии, учитель Алатырцев расспрашивал обо всем из кайсацкой жизни, но не записывал в тетрадь, и только задумчиво покачивал головой.

Пришедший за ним Жетыбай сел у порога и слушал их. Дядька всегда приходил, когда он дотемна задерживался у Алатырцева. Когда они уже уходили, учитель, заложив пальцы за помочи под расстегнутым сюртуком, остановился перед шкафом с книгами:

— А вам, пожалуй, можно кое-что посерьезней из этого автора почитать, Алтынсарин. В российскую словесность вы проникли — дай бог некоторым из моих кадетских лоботрясов. Вот, возьмите.

Алатырцев поставил в шкаф принесенную книгу, дал ему другую, стоявшую рядом. На титуле было крупно обозначено «Мертвые души» — сочинение господина Н.В. Гоголя и мелкой прописью — «поэма». Он подумал, что это должно быть еще страшнее, чем про чертей и утопленниц.

На улицах стояли городовые, проезжали казачьи патрули. Пьяных прогоняли в слободки, выталкивали на задние дворы. Падал мягкий, пахнущий близким теплом снег.

Он пошел к Жетыбаю. Дядька жил в юрте на школьном дворе: утеплил ее, поставил маленькую татарскую печку, а жестяную трубу выпустил в шанырак[3].

Задерживаясь по вечерам, он не шел в школу, а оставался спать у дядьки Жетыбая. Это позволялось ему. В последний год его часто вызывали в Пограничную комиссию. Старший толмач Фазылов временами запивал и не справлялся с работой. Он тогда переводил все, что было необходимо, и писал по-русски подробные объяснения казахских слов. Сам Генерал похвалил его деду Балгоже, когда тот осенью приезжал в Оренбург.

Печка в юрте уже топилась. Солдат Демин в белой рубахе без пояса подкладывал в открытую дверцу печки маленькие, аккуратно нарубленные ветки. На краснеющем железе стоял котелок с кашей и медный чайник. Вкусно пахло разваренной крупой.

Года два уже как приходил к ним этот солдат — невысокий, плотный, с широко расставленными спокойными глазами. Его перевели по болезни из полка в госпитальную часть, и он остался в команде при Пограничной комиссии. Из своей казармы в соседнем дворе Демин шел к дядьке Жетыбаю, а часто и спал здесь, когда не случалось службы.

Дядька Жетыбай так и не выучился по-русски, и Демин был единственный русский человек, с кем он мог разговаривать. Уж как это получалось у них, трудно было понять, потому что солдат тоже не знал по-татарски и тем более по-кайсацки.

Демин выложил на сковороду крупно нарезанное баранье сало и, когда оно зарумянилось, полил им разваренное пшено. Потом расстелил на кошме солдатское полотенце, поставил котелок, выложил деревянные ложки. Они принялись есть, слегка обжигаясь горячей кашей. Нигде он не ел так хорошо, как с Жетыбаем и солдатом. Потом они пили чай вприкуску с мелко наколотым казенным сахаром.

Придвинувшись к лампе, принялся он читать. Книга оказалась вовсе не о чертях, а про какого-то человека, который в своей бричке со слугой и кучером приехал в один город. Все почти там было, как у них в Оренбурге, но читать было интересно.

Почитав немного, он положил книгу на сундук и лег на свое место за печкой, где была постелена вчетверо свернутая кошма. Дядька Жетыбай прикрутил лампу, и они с солдатом начали свой нескончаемый разговор. Было тепло, приятно потрескивали дрова в печке, но он не мог уже спать. В груди стучало, будто что-то хотело вырваться и улететь. Такое иногда происходило с ним, а потом два-три дня ходил он потерянный, пугался всего, никого не хотел видеть.

— Только мы, значит, разделись, амуницию с себя сложили, чтобы искупаться, значит, тут в самый раз оно и случилось, — размеренно, не спеша рассказывал Демин. — Из-за деревьев, это, выезжают на лошадях. А он впереди — в каске, такой шапке железной, с орлом, глаза смотрят прямо и вроде не видят…

— Ца-арь!.. — в растяжку произнес дядька Жетыбай. У него выходило по-казахски. — Са-арь…

— Известно, их императорское величество, — подтвердил Демин. — Как закричит страшным голосом: такие, мол, растакие, морды, говорит, кто позволил разоблачаться? В черте Царского села.

Мы стоим в исподнем, замерли все. Их благородие, поручик Родионов, неробкий был человек, встал во фронт: так и так-то, мол, ваше величество, сам я дозволил артиллеристам искупаться, как они, значит, устали после маневров, пушки таскаючи. Тут их императорское величество вовсе осерчали, непотребное стали говорить. Нас повелели арестовать, поручика тоже: саблю отняли. На той же неделе по триста палок каждому вкатили и всех сюда, в степь…

Дядька Жетыбай покачал головой:

— Нехорош… палка.

— Шпицрутен называется по-русски. Небось видал и тут, в Оренбурге. С двух сторон бьют. Самое нехорошее дело. Все от нее болит, сама душа… А поручика Родионова за их дерзостное послабление к солдату, как он, значит, дворянин — на Кавказ, под Шамиля…

— Ца-арь! — опять протянул Жетыбай.

— Да уж…

Все смешалось у него в голове: речь попечителя Плотникова, уличный разговор, крики пьяного, которого тащили городовые, слова топографа Даль-цева и размеренный рассказ солдата. И еще книга, которую начал он читать, как бы вплетала в себя все виденное и слышанное. Голос дядьки Жетыбая повторял: «Ца-арь!»

Дед Балгожа всегда замолкал и значительно прикрывал веки, когда называлось имя государя. Прочие казахи лишь хлопали глазами. Киргизская школа была открыта по именному повелению…

Ярко вспыхнул горячий летний день, навсегда оставшийся в памяти. Впервые их одели в одинаковую форму: темно-зеленые кафтаны со шнурами, красные нагрудники, стоячие белые воротники. Три султана-правителя, бии и самые значительные люди степи стояли толпой во дворе школы. Еще раньше приезжали два генерала и поп, который крестил пахнущие краской комнаты и картину с царем, вывешенную в

классном зале. Ахун соборной мечети Усман Мусин, их будущий учитель, начал совершать намаз, а гости из степи молились с ним вместе. Военный губернатор и прежний — хромой генерал из Пограничной комиссии с сопровождающими людьми молча ждали, пока все будет сделано по мусульманскому закону. Потом заиграл военный оркестр и пели гимн с пожеланием силы и здоровья царю. Гости из степи нестройно подпевали. Кукляшев на русском и татарском языках, а за ним ахун поздравляли воспитанников с открытием школы. По двое вели их в зал, где были расставлены столы для обеда. Такие же столы стояли во всех других комнатах. Губернатор с золотыми эполетами говорил громким голосом. Кукляшев слушал, склонив голову, и переводил, выкрикивая:

— Государь — отец своим верноподданным народам. Он надеется, что выучившиеся в этой школе люди будут честно служить в канцеляриях по управлению степью и будут полезны своим соплеменникам, неграмотность коих служит препятствием для познания и строгого исполнения российских законов…

Съев две ложки супа, губернатор уехал. На следующий день за татарской слободкой в больших котлах варилось мясо. Вокруг скакали джигиты, боролись силачи-палуаны. В последний раз сидели они, притихшие, со своими родичами, оставлявшими их здесь, в русском городе…

Он открыл глаза. Сухой жар шел от печки. За войлочной стеной, у самого уха, слышалось тихое равномерное шуршание — с вечера падал снег.

— …Вот этот Потресов, барин-то медведевский, и говорит нашему барину: продай, мол, их на вывод, которые мастеровые, делу обученные. — Голос Демина не прерывался, был покойный, ровный. — Известно, фабрика у него, у Потресова, в Елецком уезде: лён бьют машиной. Да только по закону государеву нельзя уже было, чтобы от жены али от родителей сына отлучать. Тогда барин в управу: три тыщи, говорят, дал. Нас всех и записали как, значит, бобылей и сирот. Зиму потрепал у Потресова лён — мочи нет, хочу домой. Родитель как раз помирал. Ну я и сбежал. В деревне уж поймали — и в солдаты. Набор в то время под венгерца был…

— Ай-ай, нехорош, — качал головой дядька Жетыбай.

Еще не раз просыпался он. Все падал и падал снег за стеной. Теперь уже говорил дядька Жетыбай:

— …Ай, снега не было, все дождь. Потом мороз — трава пропала. Снег пошел, джут начался. Овцы пропали, лошади пропали…

— Мор, значит? — догадывался солдат.

— Джут, — соглашался дядька Жетыбай.

— Хуже нет для скотины, когда бескормица, — вздыхал Демин. — Отсюда и болезни на нее…

Потом солдат ушел. Дядька вовсе прикрутил лампу, лег. В груди уже не стучало. Все слышнее становилась тишина. Знакомое, черно-красное, увеличиваясь, наползало на него. Все силы он собрал, чтобы закричать…

Огонь запрыгал в стороне, остро запахло горящим войлоком. Черные полосы пробегали в красном небе. Кричать нельзя было ни в коем случае…

Широко ступая, шел к нему человек с бритой головой. Громадный, до звезд он был, и с отсвечивающей холодным лунным светом сабли стекала кровь. Тонкий детский плач дрожал в воздухе. Сердце перестало биться.

Человек подошел и, не опуская головы, посмотрел на него. Черные, закрученные на концах усы свисали по обе стороны рта. Глаза смотрели пристально, не мигая.

Чуть качнулась сабля в руке, в холодных глазах появилось раздумье. Уже не видя его, человек повернулся и, не выпуская из руки сабли, пошел назад, в степь. Все дальше уходил он, пока не растворился в неясном звездном тумане. И тогда только вырвался из горла протяжный, нескончаемый крик…

Дядька Жетыбай держал в руках его голову, гладил щеки. Лампа горела ярко, до блеска осветляя войлочный свод юрты. Дрожа, заливаясь слезами, прижимался он к жесткой, пахнущей дымом дядькиной ладони.

— Успокойся, бала, «он» больше не придет…

2

Это чувство осозналось неожиданно, так что он остановил подаренного дедом гнедого трехлетка. Слезши с коня, он сел на землю, глядя перед собой бессмысленным остановившимся взглядом. Подобное случалось с ним, когда следовало о чем-то серьезно подумать. Долго мог сидеть он так, не двигаясь, упершись взглядом в какой-нибудь кустик неподалеку…

Нет, не сразу появилось это чувство. И в прошлый и в позапрошлый приезд на вакацию домой, в узунские края, жило оно в нем, но не проявлялось еще с такой неудержимой силой.

Половина времени уходила на дорогу. Но едва возок, который присылал за ними дед Балгожа, въезжал на школьный двор, как начинался переход в другой мир. Этим миром остро пахло от запарившихся, вздрагивающих от городского шума лошадей, от неразговорчивого возчика Нурумбая, от проехавшего полтыщи верст по степи возка-тарантаса, в колесах которого застряла цепкая сухая трава. То был впитанный уже им навечно горьковатый и сладкий запах дыма, молока, теплой пыльной шерсти, запах самой земли, жесткой и соленой, на которой росла эта вырванная железными ободьями колес трава.

Мир, который он оставлял, давал еще себя знать зримыми, осязаемыми образами: вынесенными для покраски во двор учебными столами, реестром сдаваемых на сохранение в склад казенных вещей, солдатом Деминым, вышедшим проводить их до конца квартала. И еще сто верст в селениях и станицах напоминал этот мир о себе колодцами с круглым воротом наверху, желтеющими полосами пшеницы, песней людей, равномерно машущих косами. Когда же все это уплыло назад и началась ровная, с сухой травой степь во все четыре стороны, ничего больше не осталось от того, другого мира — лишь неясные блики без цвета и запаха. Он весь был уже здесь, в этой степи, частью которой состоял от рождения.

Поворачивая голову, он видел только ровную линию окоёма по кругу. Сколько бы они ни ехали, эта линия передвигалась вместе с ними. Тарантас неизменно находился в центре этого круга. Впереди, в светлых летних ночах, возникало из вечности кочевье его деда Балгожи.

Потом, как и в прошлые приезды, погрузился он без остатка в радостную, бездумную жизнь, которая причиталась ему от рождения в этом мире. Все вокруг было частью его самого: юрта матери с горой одеял на плоском, обитом цветной жестью сундуке, жгучее, кисловато-приторное кобылье молоко в деревянной чашке из ее рук, из рук бесчисленных тетушек во всех других юртах, звонкое ржание привязанных к аркану жеребят. Алтынколь — озеро в золотых камышах с полукружьем кочевья — было средоточием жизни. Ее неизменность определял властный и спокойный взгляд бия Балгожи, его деда, чье неоспоримое право на эту жизнь подтверждалось и из другого, призрачного мира с высокими домами, выложенными камнем улицами и другими людьми, не имеющими отношения к Алтын-колю. В сундуке у деда лежал мундир с золотыми пуговицами и большим серебряным орденом, таким же, как у Генерала.

Был праздник по случаю их приезда. За сто и за двести верст, из других родов и кочевий, двигающихся от Тобола вместе с выедающим траву скотом, наехали гости и родичи. Но главный спор был между своими. Кулубай — дядя его по матери выставил сразу трех лошадей из своего тургайского табуна — одинаково серых с черными хвостом и гривой. Соперник этого дяди во всем — Хасен — другой его родич по второй жене деда Балгожи, представил лишь одного гнедого — поджарого, с широкой грудью и тонкими ногами, из тех, от которых был подаренный ему дедом трехлеток. Всей душой переживал он за гнедого скакуна Хасена — не из-за масти, а потому что вел скачку на нем Нурумбай, джигит, приезжавший за ними в Оренбург. Всю дорогу этот молчаливый человек с черными усами на сухощавом непроницаемом лице как заведенный делал свою работу: расчищал место для ночлега, собирал топливо, раскладывал костер. Выходило это у него так, будто делалось само собой. Ночью Нурумбай тихо спал, но вдруг поднимал голову и слушал степь — светлую, полную шорохов. Их сопровождало пятеро казаков, но у Нурумбая было свое задание от деда по их охране.

С Идеге Айтокиным, приехавшим с ним на вакацию из школы, поскакал он на другую сторону озера, где была половина установленного расстояния скачки. Там, в степи, уже горячили коней сочувствующие. Скачка начиналась от холма у кочевья, огибала озеро и возвращалась с другой стороны. Он видел, как двое людей дяди Кулубая заехали в тугаи. Столбы пыли вихрились у горизонта, стремительно приближаясь.

Джигиты завопили, заулюлюкали, пристраиваясь к скачущим и подбадривая своих избранников. По правилам никто не приближался к ним на длину аркана. Он тоже кричал и скакал со всеми, не выбирая дороги. Гнедой со свободно сидящим на нем Нурумбаем, вырвался на добрую четверть версты от других и шел мощным размашистым шагом. Ему хорошо было видно лицо Нурумбая, спокойное, без всякого выражения, как будто тот делал обычную свою работу. И вдруг все изменилось…

Не понятно было, что произошло, но Нурумбай уже поднимался с земли, зажимая рукой голову. Повязанный на ней платок быстро набухал кровью. Гнедой конь, хромая и кося глазом на тугаи, отходил в сторону.

Пронеслись две серые с черными гривами лошади Хасена, потом орущей, гикающей толпой проскакали остальные участники скачки. Кто-то из джигитов поднял с земли толстую, с обрубленными сучьями палку, лежавшую на дороге в двух шагах от тугаев, показал Нурумбаю. Тот, не сказав ничего, отвернулся…

Эту палку потом выбрасывал перед собой в сжатой руке Хасен, когда говорил перед аксакалами и уважаемыми людьми рода узунских кипчаков. Дородный, с выпуклыми глазами и мясистыми губами, он не прямо обвинял своего противника, а лишь настойчиво говорил о неких людях, бросивших березовый обрубок под ноги гнедого, чтобы не дать ему получить жулде — первую награду. Зато Кулубай, крепкий, широкоплечий, быстро и зло сверкая глазами во все стороны, кричал, что хорошо знает, кто подрезал ремни у лучшего из его серых аргамаков. При этом он тыкал рукой с зажатой в ней камчой в сторону Хасена и его сторонников.

Долго и рассудительно говорили аксакалы. Речь каждого придирчиво оценивали, смеялись в интересных местах, сочувственно цокали языками. Все знали, каким образом подрезаны были ремни и чья палка вылетела из тугаев под ноги гнедому. Дело было не в жулде, из-за которой ссорились теперь родичи. Награда лишь подтверждала другие, более высокие притязания.

Дед Балгожа, огромный, с необъятным животом под синими бархатными штанами, слушал с непроницаемым лицом. Потом лишь кивнул головой, утверждая приговор аксакалов. Русское ружье с серебряной насечкой и кобылица с жеребенком из табуна самого бия присуждалась владельцу серых аргамаков — Кулу-баю. Не дело главы рода было вникать в мелкие хитрости младших родичей. Аксакалы одобрительно покачивали головами, подтверждая мудрость бия. Оба дяди сидели боком к родичам и мягкими, как вата, словами жалили друг друга. С каждым его приездом повторялось это.

Не усидев на тое, пошел он бродить по аулу. В юртах было пусто — лишь женщины и совсем маленькие дети оставались тут. Все остальные сидели возле котлов — одни ближе, другие — дальше, третьи вовсе на отшибе, куда передавались миски с куырдаком — обрезками мяса, кусками печени и подбрюшья. Каждый знал здесь свое место и не было случая, чтобы кто-то из сидящих сзади полез вперед, к уважаемым людям…

Пройдя большие белые юрты у самой воды, он перешел через тугаи на выгон, где вразнобой разбиты были жуламейки[4] табунщиков и туленгутов. Кое-где среди них тоже стояли небольшие юрты тех, в чьем доме была женщина. Он шел, заглядывая в незавешенные двери. Собаки, не поднимая головы, следили за ним спокойными глазами. В глубине серой с черным квадратом над входом юрты увидел он знакомого человека, лежащего на кошме.

Нурумбай повернул завязанную платком голову, приподнялся и сел, опершись спиной в прокопченные стойки. Мать его — совсем маленькая, как девочка, в стершейся от времени плюшевой кофте — вышла, постучала посудой и внесла глиняную миску с кислым молоком. Кумыса, как видно, у них не было, и молоко жидкое было и совсем кислое. Попив его, он тут только понял, что в доме ничего больше нет. Поблекшее ситцевое одеяло лежало на рассохшемся, с широкими щелями, сундуке, кошма не закрывала всего пола, и виднелась голая земля. Было чисто и пусто.

Он сам не знал, зачем пришел к Нурумбаю. Тот сидел неподвижно и смотрел на него спокойно, как в дороге,

Небольшие походные шатры. когда топливо было собрано, а лошади отпущены пастись. Что же привело его сюда? Он закрыл на минуту глаза и вдруг понял.

Тот, другой мир, в котором жил он уже пять лет, незримо присутствовал здесь вместе с ним. Какая-то связь была между приходом его сюда, громкими разговорами в доме учителя Алатырцева, бесконечными рассказами солдата Демина, заучиваемыми в школе стихами и даже той книгой, в которой расчетливый человек скупал мертвые души. Без всего этого он остался бы сидеть у котлов, где сидит бий Балгожа, дяди, аксакалы, все его родичи…

Уходя, он еще раз оглянулся на юрту Нурумбая. Черная квадратная заплата над входом была пришита неровно, рыжей шерстяной ниткой. На сером войлоке выделялись еще пятна, где шерсть стерлась и требовала починки. Он посмотрел вокруг. Такой же выцветший войлок был здесь на других юртах в жуламейках. Раньше он не видел этого. И сейчас, кроме него одного, никто здесь ничего не видит. Из того, другого мира проистекало беспокойство.

Вскоре он забыл это все: ездил на своем гнедом по гостям в соседние кочевья, охотился с Нурумбаем, ловил арканом жеребят. Всюду ему было хорошо и, казалось, нет ничего на свете, кроме открытого во все стороны пространства. Но нечто таилось уже в нем самом, чего нельзя было избежать или исправить. И вот сегодня, когда ехал он в гости к очередному родичу, это осозналось сразу, как будто некая пелена спала с глаз. Все вокруг перестало сверкать, и с неудержимой силой потянуло его в тот, другой мир. Он слез с гнедого трехлетка и сел на землю… Нет, не думалось ему сейчас по порядку, как когда решал он задачу с дробями. Неожиданность открытия потрясла его. Значит, в нем самом жили эти два мира: один — с матерью, родичами, дедом Балгожой — уравновешенный, вечный; и другой — с остро пахнущими краской столами, громко спорящими друг с другом людьми, новыми словами, книгой в черном переплете с зелеными углами. От того, другого мира, исходило волнение, избавиться от которого уже не было возможности.

В каком же мире предстоит ему жить? Если там, то как может он обойтись без матери и деда Балгожи, без того вечного, частью которого является. Но и без того, другого мира, он тоже уже не ощущает себя. В нем самом связь между этими двумя мирами.

Ему ясно увиделось, что не он один, а все узунские кипчаки, которые живут сейчас в белых юртах вокруг золотого озера, и те, что в черных юртах в жуламейках на выгоне, неминуемо соприкоснутся с другим миром. И беспокойство поселится в них, как сейчас в нем. Что будет с ними? В первый раз думал он об этом.

Медленней стал ходить он по аулу. На выгоне объезжали лошадей. Пожилой человек раз за разом садился на большого, с кровавыми глазами жеребца, и тот бил тяжелыми копытами о землю, так что все вздрагивало вокруг. Натянутые арканы не позволяли жеребцу дотянуться зубами до стоящих рядом людей. Жилы на руках их были вздуты, крупный пот скатывался по лицам. Потом коня разом отпускали, тот уносился в степь, вставал на дыбы, опрокидывался на спину, чтобы сбросить человека со своей спины. Когда это получалось, коня ловили с двух сторон арканами, и все повторялось.

Начиналось это с восходом солнца и заканчивалось, когда в ауле зажигались костры. Лица у людей были спокойны. Вечером они уходили в свои жуламейки и лежали там тихо, до утра. Так было всякий день. Четыреста пятьдесят лошадей продавалось осенью на Троицкой ярмарке из одного только табуна на Алтын-коле. Продавали также объезженных лошадей в казну Хасен, Кулубек и другие его родичи.

Женщины доили кобылиц. Движения пальцев их, если долго смотреть, усыпляли. Время первой дойки без перерыва переходило во время второй дойки. На темных сухих руках вздувались голубые жилы. Потом, когда кобылиц угоняли в табун, женщины били палками шерсть — ровно, без перерыва, час за часом. Шерсть скатывали, как тесто, в мокрые тяжелые комья, ее мяли валками, выдавливая цветные узоры. Жилы на руках у женщин делались бурыми. Кошмы везли потом на ярмарку.

Вспомнилась книга для народных училищ, откуда заучивали они тексты… «Беспечные номады проводят время в праздности и играх». Так там было сказано.

Беспокойство продолжалось…

Теперь он считал дни до отъезда. Отчетливо виделись каменные квадраты другого мира, явственно звучали слова. Он вдруг осознал, что когда учитель Алатырцев или топограф Дальцев и даже Мирсалих-ага говорили в пылу спора: «мы, русские… наши российские порядки», то про себя он повторял это за ними. Как же так, если оставался он узунским кипчаком? И как быть с бесчисленными тобольскими, ишимскими, тургайскими, уильскими кочевьями?..

Семь поколений предков твердо знал он наизусть, как всякий казах. Это оставалось в нем навечно. Мир узунских кипчаков не отпускал его. Он ощутил это уже незадолго перед отъездом…

За много дней говорили, что знаменитый Марабай теперь в урочище Тересколь — у соседей. Он ждал приезда певца, потому что все равно ему нечего было уже делать. Лишь заинтересовало, что этот прославленный Марабай, несмотря на свою известность в кочевьях, его курдас — однолеток.

Марабай приехал к полудню в сопровождении большого сурового родича, одетого, несмотря на жару, в зимний чапан. Худенький, с тонкими руками мальчик важно сидел среди взрослых, но, когда кончились приветствия, побежал к озеру и предложил ему сыграть в асыки[5]. Они играли, а Марабай, тараща большие черные глаза, рассказывал про своего коня, который, как конь Тайбурыл у Кобланды-батыра, легко перепрыгивает через самую широкую реку. Говорил мальчик и про непобедимого борца-палвана из его рода, про лук, стрела которого пронзает сразу двадцать человек, и про многое другое, как любой аульный мальчик, попавший в чужое кочевье. А он все думал, что же рассказать в ответ: про школу или про Генерала из Пограничной комиссии, которого все боялись? Но Марабай этого не поймет, а рассказывать про коней, которые перепрыгивают реки, он теперь уже не мог…

Все сразу переменилось. Мальчик с черными глазами стал вдруг расти, тонкие руки его повелительно управляли временем, лоб осветило страдание. Тучи чернее самой черной ночи заклубились над степью, обгоняя встающее солнце, а вместо дождя из них сочилась кровь. И забыв пять лет своей жизни в другом мире, он мерно качался в такт со всеми, и слезы текли у него из глаз, заливая лицо и землю. Все узунские кипчаки, от мала до велика, плакали вместе с ним, и с ними плакали предки…

В год Великого Бедствия это случилось. Там, где встает солнце, как случалось уже не раз, раздвинулись горы, и красноглазая Смерть ринулась на кипчаков, аргынов, кереев, найманов[6], обитавших в этой своей вечности от сотворения мира. Некий многорукий бронзовый Идол жил за горами. Он не спрашивал, не предлагал, а лишь прекращал жизнь. И ужас, непонимание смерти бились в тонких пальцах акына, в синей жилке на его тонкой шее, в высоком детском плаче, в жесткой траве, вздрагивающей под порывами сухого, горячего ветра:

О, что за время пришло — время страданий! Птица счастья покинула нашу горькую степь.

Люди бегут из родных мест, как развеянные бурей птицы, Холоднее лютых буранов оставляемый ими белый след.

О, что за время пришло — время скорби великой!

И нет просвета в безбрежности времен…

А потом акын Марабай пел другую песню, как сорок батыров из степи скакали на помощь Казани — жемчужине веры, осажденной капирами[7], и приняли там смерть. Опять со всеми качался он в такт горестной музыке, радовался победам и плакал над неудачами предков. Да, он был узунский кипчак и не мог стать кем-то иным…

В ночь после песен Марабая опять приходил к нему Человек с саблей. Нельзя было кричать. Огонь прыгал в стороне, черные широкие полосы пробегали в красном небе. С мерцающей холодным блеском сабли стекала кровь.

Человек смотрел на него долго, не опуская головы, потом повернулся и пошел, сливаясь со звездами. Знакомые теплые руки гладили его голову, плечи. Не переставая протяжно кричать, он прятал лицо на груди у дядьки Жетыбая, и мать плакала, причитала, стремясь успокоить его бьющееся в судорогах тело. Дед Балгожа в белой ночной одежде печально смотрел на него от дверей юрты…

Этого не могло быть. В ту ночь, когда убили отца и братьев, дядька Жетыбай спрятал его в дальней жуламейке за выгоном. Никто не приходил туда с саблей. И этого человека не могло тогда тут быть, потому что, когда люди его напали на род узунских кипчаков, тот воевал с киргизами где-то на другом краю степи.

Наверно, рассказывали ему все это, и с тех пор, где бы он ни находился, наступает время, когда приходит к нему Человек с саблей. Только дядька Жетыбай может тогда его успокоить, и еще три дня боится он всего, дрожит и убегает от людей.

Перед самым отъездом уже дед его — бий Балгожа собрал совет рода узунских кипчаков. Сам дед сидел на двух подушках в суконном полковничьем мундире с эполетами и большим серебряным орденом. Но шапка и штаны на нем были казахские. Ему дед приказал тоже надеть парадную школьную одежду с серебряными пуговицами и жестким коленкоровым воротником. И посадил его бий Балгожа рядом с собой, у правого колена.

Сразу побагровела шея у дяди его Хасена, сузились и совсем перестали быть видны глаза и губы у другого дяди — Кулубая. Они первыми сидели к деду — по правую и левую его стороны. И еще мулла Рахматулла пробормотал что-то, отвернувшись. Другие молча смотрели перед собой, никак не выказывая своих чувств. Приехавшие с ближних и дальних кочевий, все они были его родичи: прямые или нагаши — родственники по матери. Кипчаки все находились между собой в родстве, и за каждым сидящим здесь уважаемым человеком была его родня в белых юртах, и в черных, и жуламейках за выгоном. Нурумбай приходился родичем дяде Хасену, чьих лошадей объезжал. Дядька Жетыбай, приставленный к нему от рождения, вовсе не имел жуламейки и жил при юрте деда Балгожи.

Все говорилось, как водится: какими путями возвращаться кочевьям на кыстау — тобольские зимовья, об угнанных барымтачами[8] лошадях. И еще про затобольские земли, где селились капиры-переселенцы. Эти земли принадлежали узунским кипчакам, и двадцать лет назад бий Балгожа отдал их по договоренности в казну. Теперь там в ряд стояли дома с колодцами посредине улицы, а узунским кипчакам невозможно было выгонять скот на ту сторону реки в пойменные тугаи.

Дядя Кулубай первый напомнил об этом. Не прямо, а говоря совсем о другом. В старину, рассказывают, кипчакские кони могли скакать день, ночь и еще день без отдыха. На то есть свидетельства в песнях акынов. Теперь же редко какой конь продержится даже день и половину ночи на ногах. Все вздыхали, слушая, поддакивали, соглашались. Получалось, что как раз в затобольских лугах паслись прежние кони, не знающие усталости. Сверкая глазами, кричал дядя Хасен, что казахам было завещано не трогать земной покров, не будоражить кости предков. Все кипчакские беды оттого, что капиры ковыряют железом землю. И еще звон беспокоит лошадей, когда стучат орысы в медные колокола. Кобылы перестают доиться и молоко скисает, делается горьким. Все согласно кивали головами.

Большое теплое колено деда ощущалось за спиной. Он понимал, отчего происходит недовольство родичей. Их искоса бросаемые взгляды скрещивались на нем, сидящем у места, откуда правят родом. Ничего здесь не делалось даром, и городская одежда его с серебряными пуговицами особенно раздражала родичей.

Не к лицу было баю Балгоже замечать понятные всем чувства племянников. Трубным, как у диких гусей, голосом им отвечал аксакал Азербай. Да, хуже и слабее делаются кони у кипчаков, и нет в них прежней выносливости. Мельчают не только кони, но и люди. Стоит лишь посмотреть, что сделалось с танабугинскими, турайгырскими, кульденянскими кипчаками, актачинскими аргынами, матакайскими кереями. На путях кочевий их отобраны лучшие земли в казну. Приходится им со всем своим скотом обходить стороной, по бесплодным солончакам, построенные там русские селения. Путь получается длинный, а корма на нем мало. Узунские кипчаки, избежали этого, отдав бросовые пойменные земли, и пути их кочевий всегда свободны. Мудрость бия Балгожи служит источником их благосостояния и хорошего отношения к ним начальства. Всем известно, что сам Генерал в Оренбурге не делает чего-либо, не выслушав его совета. Когда произошло несчастье и джигиты Кенесары — Аблаева внука напали на их кочевья, то были отправлены солдаты с пушками для их защиты. Иначе всех бы узунских кипчаков постигла судьба Алтынсары — Ибраева отца и других погибших в ту ночь. На переправе, когда хотели спасти табуны, убили их соилами[9], а потом искали по всему кочевью и убивали их сыновей. Один лишь внук по прямой линии остался у бия Балгожи, и место здесь его по закону, у колена бия.

Правильно все делалось в роду узунских кипчаков в эти трудные годы. Но есть некие люди, которым не по душе мудрость и здравомыслие. Подметные письма посылаются от них начальству о будто бы незаконных наших действиях, и нарушается спокойствие. Нанимая людей из капиров для этого недостойного дела, они уподобляются неразумным волчатам, приводящим охотника к своему логову. Мы знаем, как, обвиняя нас, они водят дружбу с приставом в Новониколаевске, пьют с ним запретные для правоверного напитки и продают через него украденных в соседних кочевьях лошадей. Известно также, что некие другие люди покрывают конокрадов, получая от этого прибыль. Случившееся прошлым летом убийство трех человек при барымте — их рук дело.

Кулубай осуждающе покачивал головой, Хасен фыркал, потрясал кулаком от возмущения такими действиями. А он чувствовал колено деда и понимал свою обязанность перед миром, от которого произошел. Посадив его здесь, у своего колена, дед выразил свою непререкаемую волю.

А мыслями он был уже там, в другом мире. Всю дорогу, примолкший, не играл он на привалах с другими воспитанниками, которые возвращались с ним в город. Идеге Айтокин плакал первые три дня пути. Но он сидел на облучке и смотрел вперед, туда, где, постоянно отдаляясь, виделась линия, отделяющая землю от неба. Лишь когда въехали на большой школьный двор и дедовский тарантас собрался в обратный путь, он подошел к Нурумбаю, взялся за его руку и постоял, не выпуская ее…

3

А город сделался совсем другим. Он ходил по улицам, смотрел на людей и все видел словно бы заново. Каждый разговор, событие, услышанное слово не просто принималось им, но поверялось из того мира, откуда он вернулся. Делалось так само собой, необдуманно. Оба мира скрестились в нем, и он знал, что это только начало для рода узунских кипчаков. Многорукий бронзовый Идол из песни акына Марабая холодно позванивал с другой стороны, и Человек с саблей задумчиво уходил в звездную ночь…

Первый человек, преобразивший этот мир, был небольшого роста, рябой, с кустистыми светлыми бровями и очень крепкий. Как-то в воротах школы застряла бочка с водой. Возчик Евдоким, дядька Жетыбай и прохожий солдат старались сдвинуть тележный передок в сторону, чтобы освободить створ ворот. Господин Дыньков стоял на крыльце и недовольно смотрел на них. Потом сбежал и, не снимая мундира, один взялся рукой за выпирающее сзади бревно. Что-то скрипнуло, бочка с водой приподнялась и колеса покатили по земле…

Появился в школе господин Дыньков как-то незаметно. Просто ходил целый день по коридорам и во дворе какой-то человек в мундире, а вечером остался в школе. Он пришел в спальную комнату, сел на табурет у окна и заговорил вдруг по-казахски. Совсем как кипчак он говорил, как никто не умел из известных им русских людей.

— Вы только спите здесь, дети? — спросил он.

— Нет, мы еще пишем и читаем вот у этого большого стола, — объяснил Миргалей Бахтияров, чья кровать стояла с краю.

— Ты откуда? — спросил у него этот человек. — Из какого рода и кто ты?

— Я Западной части, сын сводного брата султана Баймухамета, — объяснил разговорчивый Миргалей. — Двоюродный брат мой Баймухаметов учится в Неплюевском училище, а еще один брат у губернатора служит…

Незнакомый человек по очереди спрашивал всех, из какого они рода и сам называл их родичей.

— Так ты внук Балгожи.? — переспросил он. — Каково здоровье высокочтимого бия?..

Даже Хасена и Кулубека он знал и справился о их благополучии. Потом долго и подробно рассказывал о себе, как служил на Орской таможне. Хитрые бухарцы много лет провозили к себе краденое на приисках золото, и никак нельзя было их поймать. А вот он поймал. Ходил возле каждого каравана, который направлялся в Бухару, и догадался. Один купец, Мадамин-ака, все хвалил мед у башкир и всегда угощал им таможенников. «Ай, посмотрите, воистину золотой мед!»- не уставал восхищаться бухарец, всякий раз увозя по двадцать-тридцать бочонков к дастархану самого эмира. Мед и вправду оказался золотым. В каждом бочонке был золотой песок. Крупинки его обволакивались медом, и трудно было что-нибудь заметить, даже если вылить мед на тарелку. Дома, в Бухаре, оставалось только промывать этот песок…

Собравшись вокруг, все они цокали языками, удивляясь бухарским хитростям. Никто так и не спросил, зачем этот человек пришел к ним в школу.

Наутро приехал попечитель Плотников, их построили перед портретом нового государя. Незнакомый человек находился тут же.

— Вот, господа киргизские воспитанники, ваш новый надзиратель, коллежский советник господин Дыньков Алексей Николаевич. Надеюсь, что его опыт и, так сказать, направление чувств помогут в достижении целей, поставленных перед школой…

Они стояли и удивлялись. После важного, дородного Кукляшева новый надзиратель выглядел очень уж просто, как какой-нибудь нижний чин или простой человек, сам себе покупающий на базаре еду. Получилось так, что с первого раза начали его называть не «господин надзиратель», как Кукляшева, но и не по имени и отчеству, как русских учителей, а «господин Дыньков». Через несколько дней в большом крытом рыдване приехали его мать, жена и три девочки с такими же круглыми лицами и толстыми светложелтыми, как из соломы, косами. Оба унтера, солдат Демин и дядька Жетыбай снимали узлы, сундуки, корзины и носили в надзирательскую квартиру. Их никто не звал, но все воспитанники стали помогать.

— Отдай Таську, я сама понесу!

Маленькая девочка отобрала у него корыто с куклой, которое он нес, принялась кутать и качать ее: «Бай, Тасинька, бай, ручки-ноженьки небось устали лежать от самого от Орского, глазки запылились…»

Уже на второй день после появления в школе господин Дыньков сказал им, чтобы убрали с видного места кумганчики и большой медный таз с водой для омовений, которые стояли в умывальной комнате.

— Унесите их в баню, дети, — сказал он. — Кто захочет — там возьмет.

И в прошлом, и в позапрошлом году сам попечитель предлагал убрать отсюда все необходимое для омовений. Унтер Галеев по приказанию Кукляшева уносил это во двор, под крыльцо, но они всякий раз приносили обратно, и кумганчики с тазом оставались стоять здесь, как во всех домах у правоверных людей в слободке. Теперь они без всяких разговоров унесли замызганные кумганчики. Некоторые по надобности ходили за ними в баню, другие и вовсе перестали соблюдать омовения.

Домулло Усман, учивший их правоверному закону, заметил это и спросил у господина Дынькова, почему не позволяет тот производить омовения. Надзиратель замахал руками:

— Что вы, уважаемый Усман-ходжа, ни боже мой. Пусть делают как хотят!

Однако кумганчики с тазом так и остались в бане.

В следующий раз домулло Усман упрекал господина Дынькова за длинные волосы у некоторых воспитанников. Из татарской слободки приходил по четвергам специальный человек Мустафа, чтобы брить им головы в положенный срок. Миргалей Бахтияров и Кусваков всякий раз прятались от него. Они потихоньку ходили танцевать к юнкерам в Неплюевское училище и бывали на представлениях в Дворянском собрании. У Бахтиярова имелась даже городская одежда с длинными узкими штанами со штрипкой и остроносыми полусапожками. В них он был совсем как чиновник или учитель.

— Не могу им сего запретить, господин Мусин, — строго ответил на этот раз господин Дыньков. — Извольте заметить, что офицеры и чиновники из магометан носят волосы. По службе это разрешено. Нашим лицеистам тоже предстоит служить. Мое дело проследить, чтобы все было в пределах.

Домулло Усман лишь сердито моргал глазами. После этого все в школе стали отпускать себе волосы. Мустафа перестал ходить в школу, а вместо него приходил Кухнер, отставной солдат из кантонистов, подстригающий мещан и чиновников.

Он тоже начал отращивать себе волосы. У солдата Демина было надколотое зеркало на подставке. Оно стояло на сундуке в юрте у дядьки Жетыбая. Подолгу смотрелся он в желтоватое стекло. Сизые уродливые шрамы становились все виднее среди черных жестких пучков волос. Это был когда-то у него таз — аульная болезнь, от которой выпадают волосы. Солдат Демин, бривший всегда голову у дядьки Жетыбая, брил теперь и его, осторожно обходя шрамы.

Но самая большая ссора между домулло Усманом в господином Дыньковым произошла из-за уразы[10], когда целый месяц нельзя правоверным есть от восхода до заката солнца. Накануне надзиратель приказал повару Билялетдину, который готовил для них приличествующую мусульманам еду, готовить назавтра полный обед. Продукты были выданы в кухню на весь день, как в обычное время. Билялетдин, видно, сразу же побежал в слободку, потому что домулло Усман приехал в школу задолго до начала занятий. Он самолично присмотрел за их утренней молитвой и, пока они завтракали, прохаживался по коридору. Потом старик уехал, но часа через два вернулся. Из кухни пахло пловом, и проникающий в классы запах дразнил ноздри.

Они не слышали начала спора, но во время перерыва видели, как разгоряченный ахун-домулло махал руками. Господин Дыньков мягко говорил ему по-татарски:

— Все вы правильно сказали, Усман-ходжа, и уразу обязан чтить и блюсти всякий человек, приверженный вере. Однако сказано у пророка о слабых, болеющих и убогих разумом, к коим допустимы послабления. К ним же причтены несовершеннолетние.

— Не сказано в книге о несовершеннолетних! — громко возражал ахун-домулло.

— Прямо не сказано, но есть разъяснения.

В последний перерыв из открытой двери надзирательской комнаты доносились несколько голосов. Из слободки пришли ученые старики-улемы и спорили между собой. Слышался и голос господина Дынькова:

— Несовершеннолетние, когда вдалеке от дома, не есть ли слабые…

Вправду сказать, все они, как обычные казахи в аулах, не удерживались в пост от еды. Лишь тут, в школе, их стали учить законам веры. С вечера они припрятывали куски и днем жевали, не попадаясь на

Мусульманский праздник с постом. глаза домулло Усману. Был еще Мирсалих-ага Бекчурин, но все знали, что он, как и другие городские люди, не соблюдал уразу. На этот раз они по одному, по двое пошли в столовую. В конце коридора стоял домулло Усман, но ничего им уже не говорил.

На следующий день его позвали к Генералу. Старый толмач Фазылов по случаю уразы еще до восхода солнца выпил припасенной водки и теперь кричал и стучал в двери гауптвахты при комиссии. Толмача, когда начиналась у него горячка, запирали там по приказу Генерала.

Ему же, как обычно, поручили перевести на русский язык большую жалобу. Она была написана от каких-то людей из Западной части Орды татарскими, казахскими и арабскими словами. Все же он разобрался в конце концов. Получалось, что султан-правитель Западной части подполковник Баймухамет Айчуваков отобрал скот у какого-то уважаемого человека по имени Тлеген, а сам дружит с хивинцами и принимает от них подарки. Так всегда писали русским властям, когда жаловались на утвержденных правительством султанов или управляющих родами: из Восточной и Средней части писали про бухарцев и кокандцев, а из Западной — про хивинцев.

Дверь из генеральского кабинета была открыта, явственно слышались голоса разговаривающих там людей.

— Нужно ли сейчас, ввиду происходящих событий, обострять таким образом отношения с инородцами, Алексей Николаевич. Вы же опытный человек и знаете: магометане весьма чувствительны к подобным действиям. Сразу же начнутся разговоры.

Голос был чей-то незнакомый, не генеральский. Он знал уже, что «происходящие события» — это война в Крыму с турками, французами и англичанами. Потом он услышал голос господина Дынькова:

— Помилуйте, Евграф Степанович, моей вины тут нет. Все по доброму согласию.

— Не вина тут, а так сказать… политика, — перебил его первый голос. — Ахун соборной мечети господин Мусин — лицо положительное. Далась вам эта ураза, Алексей Николаевич. С расчетом ведь открывалась школа. Пусть остаются при своем, абы верные слуги царю выходили.

— А я так мечтаю, Ваше Превосходительство, что все сии хитрости только делу вредят. — В голосе господина Дынькова слышалось упрямство. — Коли хотим мы киргизцев и прочих навечно под российскую руку взять, то и надо это прямо делать. Обман да заигрывания они сразу почуют и на него свой обман выставят. Хоть бы то же магометанство. Нет его в киргизцах, а так лишь, одна видимость. Уж я-то знаю, поверьте. А почуют наиболее лукавые из них наши заигрывания и начнут: и ураза тут будет, и прочее… Нет, прямо это надлежит делать: вот так-то, господа киргизцы, извольте! Доверия от того больше у них будет. Главное не в том. Душу живу надо иметь, да-с!..

— Так или иначе, Алексей Николаевич, следует придерживаться высочайше утвержденного статуса школы. О том была договоренность и с киргизами.

Это уже говорил сам Генерал. В коридор прошли, не обращая на него внимания, попечитель Плотников и какой-то статский советник с круглыми черными баками. Господин Дыньков подошел к нему, вынул платок и стал вытирать себе лоб.

— Так-то, брат!

Даже отодвинулся он, до того противно было ему смотреть на большую руку надзирателя школы со светло-желтыми волосами у запястья. Волосы лезли из-под твердого коленкорового подрукавника. Но господин Дыньков не обращал на него внимания и все вытирал вспотевший лоб большим, как скатерть, клетчатым платком.

— Эй, халам-балам, выпусти, душа просит счастья!.. — кричал во дворе запертый Фазылов и нехорошо ругался по-русски и по-татарски.

Вечером, в юрте у дядьки Жетыбая, он с неприязнью смотрел на солдата Демина. Что делает тут у них этот орыс[11]? И когда он засыпал, то видел большую руку с желтыми волосами и слышался ему жесткий, как камча, голос: «Нет, прямо это надлежит делать: вот так-то, господа киргизцы, извольте!»

В следующий день он терпеливо соблюдал уразу. И два дня еще не ел в дневное время, но потом не удержался. Теперь он уходил всякий раз, когда господин Дыньков начинал с ними свои разговоры. Не было для него на свете неприятней этого человека.

Долго не приходил он и к учителю Алатырцеву. Вечерами ему нечего было делать. Книги, которые были при школе, он все перечитал. Два или три раза подходил он все же к окнам офицерского дома. У учителя по-прежнему собирались люди. Гул голосов доносился из-за прикрытых ставен. Но ведь и надзиратель Дыньков мог быть там, среди них, думал он и уходил.

Собирались теперь вместе по вечерам не одни только учителя и офицеры. Вместо заболевшего дядьки Жетыбая, исполнявшего должность рассыльного при Пограничной комиссии, послан он был как-то с бумагой к самому попечителю Плотникову. В доме попечителя он увидел чужого генерала и еще двух чиновников с орденами, сидящих полукругом возле стола. Один из них, с маленькими ручками, читал какую-то бумагу негромким размеренным голосом.

— Господин надворный советник заняты, подождешь! — сказал ему слуга с такими же бакенбардами, как у попечителя, и он остался сидеть в зале, у дверей. На него даже не посмотрели.

— Вот что далее пишут их сиятельство, — чиновник с маленькими ручками значительно выпрямился, и он узнал статского советника, который приходил к ним в Пограничную комиссию. «Давно ли мы покоились в самодовольном созерцании нашей славы и нашего могущества? Давно ли наши поэты внимали хвале, которую нам «семь морей немолчно плещут»?

Что стало с нашими морями?.. Наши корабли потоплены, сожжены или заперты в наших гаванях… Друзей и союзников у нас нет. Везде проповедуется ненависть к нам, все на нас злословят, на нас клевещут, над нами издеваются. Чем стяжали мы себе стольких врагов? Европа уже говорит, что турки переросли нас…

В исполинской борьбе с половиною Европы нельзя было более скрывать под сению официальных самохвалений, в какой мере и в каких именно отраслях государственного могущества мы отстали от наших противников. Европу колебали, несколько лет сряду, внутренние раздоры и мятежи; мы наслаждались ненарушимым спокойствием. Несмотря на то, где развивались в продолжение этого времени быстрее и последовательнее внутренние и внешние силы…

Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство равных отраслей нашего государственного управления? Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины… Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты. Везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то по крайней мере постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки; то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, — и редко где окажется прочная плодотворная польза. Сверху блеск, внизу гниль. У нас самый закон нередко заклеймен неискренностью…»[12].

Статский советник опять откинулся, ошалело посмотрел на других и оглянулся на него, сидящего у двери. Все они тоже посмотрели на него, но словно бы не видели.

Другой статский советник с залысинами прокашлялся:

— Коль такой строгий и приверженный престолу ум, как граф Петр Александрович Валуев, пишут подобное… Губернатор Курляндии как-никак…

— Повторяю, господа, все это строго конфиденциально, — предупредил читающий чиновник. — Передано мне под большим секретом их превосходительством в Самаре.

— Будьте покойны, Евграф Степанович. Сие не выйдет за стены этой комнаты.

Они еще раз посмотрели на окна и двери. И опять не увидели его. Он тоже посмотрел на свои сшитые по аульному образцу штаны, на руки, как бы желая убедиться в своем существовании.

— «Управление доведено, по каждой отдельной части, до высшей степени централизации; но взаимные связи этих частей малочисленны и шатки… — читал статский советник. — Везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде противоположение правительства народу, казенного частному, вместо ознаменования их естественных и неразрывных связей. Пренебрежение к каждому из нас в особенности и к человеческой личности вообще водворилось в законах. Постановлениями о заграничных паспортах наложен домашний арест на свыше 60 миллионов верноподданных его императорского величества…»

Здесь не разговаривали громко, не спорили, как у учителя Алатырцева, а только согласно покачивали головами.

— Правы, правы их высокопревосходительство, — задумчиво говорил генерал. — Государственным умам надлежит спокойно решить сии вопросы, чтобы не позволить вырваться разрушительным силам. Слышно, к такому мнению склоняется и государь…

Всю дорогу домой думал он о том, почему не видели его эти люди. Ведь он сидел там, и они смотрели, не желая постороннего присутствия. Между тем этот самый чиновник с короткими ручками упрекал недавно надзирателя Дынькова за уразу.

Учитель Арсений Михайлович Алатырцев сам остановил его в коридоре:

— Почему вы, Алтынсарин, перестали бывать у меня?..

Он потупился. Серые глаза учителя смотрели недоуменно. В тот же вечер он пришел в знакомый дом.

— Тимофей, чаю господину Алтынсарину и калач!

Были все прежние, но появились и новые люди: высокий офицер из кавалерии Нестеренко и еще один — Бутаков — пожилой, рослый, в белом кителе. В городе знали, что люди в такой форме — из Аральской флотилии. Господина Дынькова здесь не было.

На него и тут посмотрели мельком, но его увидели, приняли во внимание. Неизвестно почему, но знал он об этом. И разговор их каким-то образом был связан с ним, хоть говорилось о другом.

— Ну, так вот, господа, приступаем мы, егеря значит, к Корсуни, — рассказывал штаб-ротмистр Нестеренко, поправляя ус и поблескивая хитрыми глазами. — Все, как водится, в боевом строю, с приданной артиллерией. Враг-то силен, почитай три уезда хохлов наших от мала до велика готовы поспешать на войну, в самый Севастополь. И все про некий указ говорят, по которому, кто, значит, в ополчение добровольно запишется, тому вольную — опять в казаки со всей родыной… Да-с, дело знакомое. Стояли мы перед тем возле Чернигова. Там тоже — поголовные разговоры, что вышел манифест о воле и лишь местные власти да священники не хотят переписывать мужиков в казаки. В селе, где летом квартировали, тыщи две народу собралось. С косами да вилами приступили к прибывшему иерею и тамошним попам: «Посоветуйтесь между собой и решайтесь написать нас всех вольными казаками, дать нам присяги, что мы уже не панские. А также, что поля и луга наши, и все, что у панов, наше же. Оно так и есть, ибо мы и наши деды за все это уже отработали». Я слышал, как священник увещевал их, что никакого такого манифеста нет. «Батюшка, — слышу, так тихо шепчет попу на ухо один хохол с сивыми усами. — Мы и сами добре знаем, що такого указа нема. Колы ж нам хочется, щоб вин був!»

Все рассмеялись.

— «Колы ж нам хочется, щоб вин був!»- повторял топограф Дальцев. — Нет, наши русаки посвирепей. Без объяснений ворчат. Да глухо так, аж мороз по коже. Я был давеча в своем уезде. Помещики, кто помельче, собираются с семьями по пять-по шесть в одну усадьбу. Страшатся ночами.

— А собственные планы каковы, господин поручик? — усмехнулся Нестеренко. — В смыслах имения.

— Мы однодворцы, от Петра служилые, — махнул рукой Дальцев. — Один у меня дворовый человек да бабка Агафья…

— Да уж…

Нестеренко в задумчивости покачал головой. Все примолкли.

— Ну а в Корсуни как все же у вас обошлось? — спросил учитель Алатырцев.

Нестеренко ничего не ответил. Глаза у него сделались какие-то мутные.

— Не в одной Корсуни, по всей Киевской губернии вводились войска, — заметил учитель Алатырцев. — По официальным данным, застрелено тридцать шесть крестьян.

— Побольше будет. Дома умирали, к писарям не ходили, — глухо сказал Нестеренко. — А егерей потом сюда, в Оренбург, чтоб перед глазами все это не стояло. Так обычно делается после усмирений…

Потом говорили о войне, что Севастополь как будто уже сдан, но только не объявляют, а в Новороссийске десант, и взят союзниками Кинбурн. На Кавказе же дела лучше: Карс турецкий окружен, а Омер-паша[13] заперт в Сухуме. Мюриды имама Шамиля тоже поутихли после того, как прошлым летом пытались задержать арьергард генерала Бебутова. Слышно, в Чечне идет война между самими горцами и есть готовые выдать Шамиля. Ведь так произошло и здесь с Кенисары[14], который десять лет тревожил линию и мирных киргизов. Живого его не выдали, но голову привезли…

Тут заговорили о делах на линии. Кокандцы не успокоились после отнятия у них Ак-Мечети[15]: всяческим образом вредят русской торговле. Следовало бы использовать их распри с эмиром. Неспокойно, как всегда, и с Хивой. Хан почуял, что русские заняты в злосчастной этой войне, и не позволяет флотилии плавать в Амударье. Хивинцы на деле никак не признали договоренную между ними и Россией границу. Сарбазы хана по-прежнему обирают аулы адаевцев и чумекеевцев, принявших русское покровительство. Из-за хивинских козней идет настоящая война между адаевцами и чумичлы-табынцами[16], а вместе у них — с туркменами.

— Все тут до чрезвычайности просто, — рассказывал капитан Андриевский, посланный летом с командой разбираться в этих делах. — Приезжают и берут по хивинскому закону, а это означает — все, что в юрте имеется у киргиза: кошму, одеяло, дочку, ну и скот. Да самого же еще принуждают гнать к ним этот скот. Я приезжаю на пост с толмачом, зову хивинского контрагента: так, мол, и так, онбаши-ага[17], такого-то дня ограблен такой-то киргиз, российский подданный, взято то-то и столько-то скота. «Ах, какое это преступление, — негодует хивинский законник. — Давайте поедем к пострадавшему брату!»

Едем. Я с казаками, он со своими сарбазами. Приезжаем. «Спросите его сами, какие хивинцы, мол, произвели у него грабеж», — говорит онбаши, а при том сидит на коне с отвлеченным лицом, будто дело его и не касается.

Толмач спрашивает. И киргиз, который утром плакал и говорил на хивинцев, подтверждает, что они вовсе не грабили. И грабежа, мол, никакого даже не было.

«Разве позволит наш справедливый хан давать твориться подобному беззаконию!»- говорит на прощание онбаши и уезжает, пожелав мне тысячи благ.

Приступаю к киргизу, а он молчит и только смотрит на меня. Ах, как смотрит, как на последнего дурака да и бесчестного человека притом, который навел на него и детей его смертельную угрозу.

«Тот самый онбаши и громил их, ваше благородие! — разъясняет мне понимающий казак. — Хивинец, вишь, близко, а Оренбург вон он где. Пост от поста тут — полтыщи верст…»

Что же касаемо войны меж самими киргизами, то и того проще. Вражды между соседями при здешней кочевой жизни и так предостаточно. Ну а хивинцы опять-таки делают на свой лад. Набегают, скажем, на адаевский аул, угоняют лошадей. Часть их по дороге оставляют тем же табынцам. А тавро-то на лошадях чужое. Вот и война. В другой раз наоборот: от табынцев часть лошадей оставляют адаевцам. Нет, тут в Азии честному человеку — гибель. Так и будешь весь век в Иванах-дураках ходить!..

— То-то же, капитан, — засмеялся Мирсалих-ага. — Предлагал я графу обучать линейных офицеров хивинскому наречию.

— И что же?

— Василий Алексеевич[18] выразил согласие. Естественно, по инстанции, в Азиатский департамент, оттуда в Министерство, там еще куда-то. Три раза оттуда запрашивали разъяснений. А дело-то копеечное. Докладывал, что готов безвозмездно, в приватном, так сказать, порядке. Тоже нельзя: как это — учить чему-то там офицеров без начальственного подтверждения.

— В приватном порядке лишь в карты играть да водку пить дозволяется на святой Руси!

— А что, господа, как наш бард крестьянский у вас тут лямку тянет? — спросил вдруг Нестеренко.

— Это кто же? — не понял Дальцев.

— Шевченко, в солдаты сосланный, — пояснил Андриевский. — Тут целая история. Прислан он был к нам, в пятый батальон, прямиком из крепости. С собственноручной всемилостивейшей припиской: «Под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать». Ну, вы покойного орского коменданта Платона Семеновича помните: строг был, но справедлив. «Ежели сей солдат, говорит, будет рисовать у меня на посту или дежурстве — не спущу!» Через год лишь хватились, что не в одном Оренбургском корпусе, а по всей Великой и Малой России гуляют стихи этого Шевченко, да такие… Ну вы знаете. Автора, естественно на цугундер, у Платона Семеновича — объяснение с начальством. Докладывает: так, мол, и так, на посту названный солдат в писании стихов, а также в рисовании не замечен. Что взять с полковника: служака, на груди кресты еще с двенадцатого года. Дураком его посчитали. Только ой какой не дурак он был и нам внушал: «Честь офицера российского, господа, — очень тонкое понятие. Это у французов офицеру лишь о службе да кокотках приходится думать. У нас же, как видите, и стихотворцы все больше из офицеров».

— А с Шевченко как же? — поинтересовался Дальцев.

Оренбургский генерал-губернатор.

— Да, вас тогда еще здесь не было, Владимир Андреевич… Вот капитан-лейтенант касательство к этому делу имели. Расскажите, Алексей Иванович!

Все время молчавший Бутаков постучал трубкой о медную подставку, выбивая пепел:

— Что же тут рассказывать, господа… У нас тогда в Раиме одна только шхуна была поставлена на воду. Берегов порядком не знаем. Слышу про это дело с Шевченко, предлагаю начальству, чтобы ко мне его рисовальщиком определили. Начальство и радо, куда бы его подальше…

— А насчет запрета на рисование?

— Говорили мне. Ну как же так, думаю, ежели он по службе обязан этим заниматься… Душевный, мягкий и пылкий человек этот Шевченко. Как загорится, начнет читать, голос гремит, в глазах слезы…

Штаб-ротмистр Нестеренко слушал, весь напряженный, пальцы его мяли что-то невидимое.

— Что делал он у вас?

— По своей воле: писал, рисовал. Только жизнь там несладкая, на Арале. Ну, и не все у нас офицеры — стихотворцы, — усмехнулся Бутаков.

— Что ж произошло?

— В Оренбурге, уже в пятидесятом, когда составляли доклад по экспедиции, вижу сизые шинели. И все знают — где и что. Сундучок свой Шевченко у мичмана Максимовича держал, так они сразу туда. Оказалось, подпоручик Тертичный, прикомандированный к нам, рвение проявил. Сам вроде бы как брат с Шевченко, все по-малороссийски говорил. Ну, а тот — доверчивый, чистая душа…

Вызвал меня чин из известного учреждения: «Как же вы, говорит, господин капитан-лейтенант, будучи осведомлены о личном мнении его императорского величества, оказались столь нерадивы. Да и прочие офицеры. Лишь господин подпоручик Тертичный, как истинный патриот, исполнил свой долг перед престолом».

— Что ж было вам за то?

— Куда посылать дальше Аральского моря, — усмехнулся Бутаков. — Вот разве в капитан-лейтенантах по сие время. Зато Тертичный — майор и флигель-адъютант.

— А Шевченко?

— Того в Орский каземат, потом в Новопетровский форт. Тоже местечко — не дай господи, — стал рассказывать Андриевский. — Топограф — капитан Яковлев забрал его рисовальщиком, когда на Каратау ходил. И опять отыскались патриоты. У нас ведь знаете как: понятия «патриотизм» и «донос» соседствуют.

— В тот раз у мичмана Максимова так и не нашли ничего, — сказал Бутаков.

— Не нашли? — переспросил Нестеренко.

— Место такое у нас, открытое, все свои. — Андриевский переглянулся с Бутаковым, с другими офицерами. — Уж как-то загодя известно, если приходится ждать гостей. Все мы тут немного хивинцами сделались. И после Каратау ничего вещественного у солдата Шевченко не обнаружили. Но Якову Петровичу — внушение. Тоже до сих пор в капитанах.

— Где же он сейчас, Шевченко?

— А там же, в Новопетровском. Был я у них этим летом, так он мне акварель подарил.

— Значит, рисует?

— Как же. Комендант Усков там уж на что бурбон, а все же от общего офицерского мнения на сей счет не отходит.

Штаб-ротмистр Нестеренко сидел, закрыв глаза.

Когда шел он обратно, в соседнем доме распахнулась дверь. Послышался пьяный крик: «Смею заметить вам, что червоного валета вы спрятали в прибор… Кто спрятал?.. Вы, господин, штабс-капитан!.. Звенела разбиваемая посуда. Кто-то в белеющей из-под расстегнутого мундира рубашке выскочил на крыльцо, крикнул: «Сапожков… Спишь, скотина этакая?» Послышался

удар по лицу, болезненный всхлип. Такое не раз уже он видел на плацу за школьным двором.

Продолжал звучать в ушах грустный, насмешливый голос:

Вид молдованина до финна На всих языках все мовчыть, Бо благоденствуе…

Это к концу читал штаб-ротмистр Нестеренко. Язык был словно бы русский, но какой-то другой.

Все перемешалось у него в голове: эти люди и рядом такие же, которые в кровь бьют по лицу солдат. И солдаты, которые даже не поднимают руки, чтобы закрыть лицо. Раньше, до последней поездки на вакацию, он не думал об этом.

Во флигеле у надзирателя Дынькова горел слабый свет. Загораживая все виденное и слышанное в этот вечер, представилась ему широкая рука с короткими пальцами и желтыми волосами, лезущими из-под твердого белого коленкора…

Тогда же или потом он заболел. Как сквозь сон чувствовал он холодное, твердое прикосновение к голому животу и знал, что это доктор, который приходил к учителю Алатырцеву. «Изолятор», — слышалось ему. Это слово не отпускало его с самого начала: «изолятор… изолятор…»

— То есть тиф. Тиф от брюшина… — говорил доктор. — Но может случиться и холера. Здесь, на рубеж Азии возможно… Никого не пускать. Этот дядька его просит. Не пускать!..

— Слушаюсь, Карл Христофорович… Так точно… И один бульон птичий…

Голос был очень знакомый, слышанный им много раз. Он открыл глаза. Доктора уже не было. Господин Дыньков сидел на белом табурете и смотрел на него бесцветными глазами.

— Ничего, брат, ты спи. Дело такое — болезнь…

Казалось, это продолжалось вечно. Он открывал глаза и опять видел господина Дынькова. Тот давал ему бульон из большой ложки:

— Ешь, брат. Первое дело — еда…

Голова от слабости клонилась набок. Он выталкивал языком ложку, теплая, пахучая влага текла за шею. Но рука со светло-желтыми, волосами возвращалась, настойчиво придвигала ложку к губам. Что-то просачивалось в рот, согревало бесчувственное горло.

— Петух молодой, кашей кормленный. Первостатейный бульон…

Плыли в тумане белые стены и потолок. Неизвестно было, день или ночь в окне. А человек, поивший его бульоном, казалось, никуда не уходил.

— Эх ты, горе луковое… Мне дед твой Балгожа рассказывал, как родню у тебя порезали… Я ведь тоже сирота. В Неплюевском воспитан, на государев счет. Верного слуги отечества отпрыск… Сироте надо умным быть, а то пропадешь…

Он смотрел на руку: большую, твердую, с задубелыми короткими пальцами, лежащую на скобе железной кровати. Светло-желтые волоски росли на запястье. «Вот так-то, господа киргизцы, извольте!» Ничего не значили эти слова. Главное было что-то другое. «Душу живу надо иметь, да-с!..»

Он сидел, закутанный в теплую серую шинель, на крыльце изолятора. Осеннее солнце пригревало плечи и грудь. По двору ходили куры — белые с желтыми гребешками, рылись в опавших листьях. Кричали, вытягивая головы, голенастые петухи. Из надзирательского флигеля вышла повязанная большим платком старуха, мать господина Дынькова.

— Цып, цып, цып…

Куры бросились со всех концов двора, а она сыпала им пригоршнями просо, не пуская к деревянному корыту. Там жадно клевали кашу молодые петушки с едва проросшими гребнями. Из них варили ему бульон.

Подошла девочка с куклой, строго посмотрела на него, села рядом на ступеньку.

— Тасинька устала, хочет на солнышке посидеть… Солнышко хорошее, теплое. Правда, Тасинька?

Кукла была глиняная, с крашеными щеками и голубыми глазами. Такие продавали цыгане на ярмарке. Он опять удивился: какая у девочки толстая светло-желтая коса.

— Он не обидит тебя, Тасинька, — рассказывала кукле девочка. — Видишь, мальчик болел, сделался совсем худым…

4

Где-то звенели колокольчики. Будто упавшие с неба звезды, горели тоненькие свечки — красные, желтые, синие. Зайцы, белки и медведи висели на ветках. Пахло теплым, оттаявшим деревом, кружилась голова. Он почувствовал, как слезы потекли у него из глаз, и оглянулся, не увидел ли кто-нибудь этого.

Но все сидели на стульях и смотрели на елку: девочки с одной стороны зала, мальчики — с другой. Девочки шептались между собой. Рядом с ним Миргалей Бахтияров совсем как свой переталкивался локтями с неплюевскими кадетами. Их троих из школы позвали на елку к Генералу: Бахтиярова, Кулубекова и его. Бахтияров и Кулубеков были в городской одежде, только он — в школьной. Из знакомых ему здесь еще были три дочки господина Дынькова.

Заиграла музыка, и он оторопел. Генерал взял за руки маленькую девочку с бантами и начал с ней танцевать по гладко начищенному полу. Сразу же к девочкам подошли кадеты, а с ними Бахтияров с Кулубековым, стали танцевать вслед за Генералом. Сделалось шумно, весело.

Две взрослые барышни, дочери Генерала, по очереди садились за фортепьяно, затевали танцы, прыгали и смеялись, совсем как маленькие. Генерал тоже смеялся и громко кричал, выстраивая пары.

Жанарал — так называли его казахи в отличие от военного губернатора Перовского, которого звали Губернат. Офицеры и подчиненные в Пограничной комиссии между собой, подражая казахам, тоже говорили «жанарал». Офицеры называли его еще «генералом от Московского университета». Ему не говорили «Ваше превосходительство», а «Василий Васильевич», однако боялись больше, чем самого губернатора. Всегда в мундире с начищенными пуговицами, с ровно уложенными завитками волос по обе стороны широкого лба, Генерал смотрел на всех строгим взглядом и не допускал упущений в службе. Дед Балгожа уважал его так же, как и предыдущего начальника Пограничной комиссии — настоящего военного генерала Ладыженского.

Сидя в Пограничной комиссии на месте толмача Фазылова, он видел, как втягивали голову в плечи чиновники, когда из-за двери слышался резкий выговаривающий голос. Даже приезжающие адъютанты губернатора, жившего где-то далеко за городом, поправлялись и осматривали себя, прежде чем зайти. А тут Генерал казался совсем обычным человеком.

Две девочки остановились напротив и тихо говорили между собой. Одна из них, лет девяти, в розовых панталончиках с кружевами, все удивлялась:

— Киргиз… Мальчик-киргиз или так оделся?

— Настоящий киргиз! — ахнула другая.

Первая девочка подошла к нему и спросила:

— Вы умеете танцевать?.. А почему вы в шапке? Да еще меховой, теплой, здесь так жарко…

Он покраснел и крепко взялся двумя руками за шапку. Ему казалось, что шапка сейчас упадет и все увидят его голову с синими шрамами от таза. А девчонка не уходила и все говорила:

— Что же вы испугались? Будьте в шапке. Так даже интересней. Вы, наверно, не умеете танцевать? Идемте, я вас научу!..

Она протянула ему маленькую ручку. Он крепко, всей спиной прижался к стулу.

— Фи, какой вы скучный… Вот Мишенька — совсем другое дело!

Она повернулась к Бахтиярову, называвшему себя по-русски Мишей. Тот свободно взял ее за руку, и они встали в пару для следующего танца.

Все равно ему было здесь хорошо. Он сидел в углу и смотрел на елку, на танцующих, на ярко горящие в подставках большие свечи. Все это отражалось в широких стеклянных окнах, в начищенном до блеска полу и казалось сном.

— Вам нравится елка, молодой человек?

Он вздрогнул, ухватился за колени. Засмотревшись, он не увидел, как подошел Генерал и сел с ним рядом.

— Вы, помнится мне, внук войскового старшины Джанбурчина?

И вдруг Генерал сказал совсем просто по-казахски:

— Ты, джигит, никого не бойся. Будь молодцом!

— Хорошая елка! — тихо ответил он по-русски.

— Ну и слава богу.

Генерал стал спрашивать, бывает ли у кипчаков, что в юрту приносят хвойные ветки. Он сказал, что не знает. А вот сухую траву приносят. Генерал слушал внимательно, переспрашивал, и они долго разговаривали. Все знали, что Генерал — ученый человек и собирает старые украшения и другие вещи, имевшиеся у казахов. Непонятно было, зачем он это делает.

Потом Генерал отошел от него и подошла маленькая Дынькова.

— Тасинька спит. Она не пришла на елку.

Девочка смотрела на него серьезно, ожидая ответа. И он гладил ее по туго заплетенным косичкам.

Продолжала играть музыка, хлопали хлопушки. Дети обсыпали друг друга цветными бумажками. Девочка сидела с ним рядом, чтобы он не был один. Она так и сказала ему:

— Ты не бойся тут. Я буду сидеть с тобой.

Пришел закутанный в вату человек, в ватной шапке и с ватными усами.

— Дед Мороз… дед Мороз… — закричали, запрыгали все.

У закутанного в вату человека, который старался говорить по-мужскому, был женский голос, и он узнал одну из дочерей Генерала. Из большого мешка она стала доставать бумажные мешочки и пакеты. На каждом было написано имя. Сначала их раздавали самым маленьким, потом старшим девочкам и подросткам. Дочка Дынькова взяла свой мешочек. В нем были пряники, орехи и кукла в красном сарафане.

— Тасинькина сестричка! — сказала она.

Дочка Дынькова пересчитала пряники и орехи, выложила часть из мешочка, протянула ему:

— Возьми, покушай.

Все вокруг рассматривали подарки, переговаривались, ели пряники.

— Ибрагим Алтынсарин!

Дед Мороз протягивал ему перевязанный красной ленточкой пакет. Он подошел, взял и сел на место. Сердце забилось у него, когда развязывал он ленточку. Такой красивой книги он никогда не видел. «Басни Крылова» — значилось синими буквами на золотом переплете, на каждой странице были цветные картинки. Некоторые из этих басен он знал наизусть. Ему всегда хотелось иметь свою книгу, большую, красивую, только ему принадлежащую.

Бахтияров получил роман про рыцаря Айвенго, Кулубеков — про путешествия, другие тоже перелистывали свои книги, рассматривали картинки, девочки примеряли ленты…

Снег шуршал за войлочной стеной. Он лежал с открытыми глазами и думал, как спят сейчас в своем зимовье дед Балгожа, мать, родичи, как спит Нурумбай, его мать. Спят лошади, овцы в кошарах. И приходил опять к нему Человек с саблей, пристально смотрел сквозь украшенную свечками елку. Все это пропадало, и оставалась ночь с красными полосами по черному небу, когда нельзя кричать. Дядька Жетыбай гладил ему плечи.

— Успокойся, бала, он не придет.

Книга лежала тут же, на сундучке. Он ухватился за нее, прижал к щеке.

5

Всю зиму ходил он вместе с Бахтияровым и Кулубековым в дом с белыми колоннами, который стоял на главной улице. Это было Дворянское собрание, где устраивались танцевальные вечера и представления. Взрослые дамы, учителя, офицеры играли пьесы, и он с замиранием сердца смотрел, как они надевали парики, становились королями, генералами или просто чиновниками, как в пьесе господина Гоголя. Бахтияров и Кулубеков были здесь свои. Вместе с кадетами они бегали за сценой, подавали вещи, суфлировали, иногда даже говорили что-нибудь на сцене. Он же сидел тихо сзади в своей шапке, но ему здесь очень нравилось. Строгий старый солдат с крестами и медалями, стоящий у входа, пропускал его, как артиста. Пьесы эти показывали за деньги, которые раздавали потом бедным людям и погорельцам.

Однако больше всего ему нравилось бывать у топографов. К ним он ходил теперь чаще, чем к учителю Алатырцеву. Как-то осенью его с Бахтияровым послали в корпус, чтобы помочь определить русские написания урочищ и других пунктов на карте. Они остались у топографов на весь день. Там был знакомый ему поручик Дальцев и еще капитан Яковлев, тоже иногда заходивший к учителю Алатырцеву. После работы их позвали обедать со всеми.

— Не соглашаются в столице с нашими расчетами, — удивлялся за обедом Дальцев. — Два года уже.

— Все не так просто, поручик. Уж коли нанесено на карту, то какие тут могут быть допустимы изменения! — говорил приехавший из Петербурга офицер.

Разговор шел о городе Орске, который значился на картах на три версты западнее того места, где стоял. Топографы уточнили его местонахождение, но трогать что-нибудь на карте можно было только с высочайшего разрешения.

— А как обходятся астрономы? Комета, говорят, новая появилась, не учтенная в сенатских списках! — смеялись офицеры.

Эти крепкие, загорелые люди жили как-то по-особому слаженно. И начальство у них было хорошее — умный и добрый полковник Бларамберг, которого все любили в Оренбурге. Каждый из них уходил с тремя-четырьмя казаками на все лето за тысячи верст в степь. К зиме топографы возвращались и составляли донесения. Он знал, чем они занимаются, — в школе учили землемерному делу и съемке местности.

— Не хотите к нам в корпус, господа киргизские лицеисты? — предложил им капитан Яковлев, старший из топографов. — Вы уж, вижу, навострились у нас. Что же, подучим, а там и училище особое есть. Будете в Хиву, в Коканд ходить, съемки делать…

Бахтияров сразу загорелся, принялся расспрашивать, горячо обсуждать, как станет топографом, будет путешествовать по разным неизведанным местам. Лишь вчера он говорил, что хочет быть артистом. Офицеры слушали, посмеивались.

— А вы что же, господин Алтынсарин?

Яковлев смотрел на него, прищурившись, поглаживая чисто выбритый подбородок. Все топографы — даже старшие офицеры — брили лицо и не отпускали бакенбардов, только оставляли усы. Чем-то похож был капитан Яковлев на господина Дынькова, хоть по виду казался совсем другим — строгим, подтянутым, несмотря на возраст. Рассказывали, что Яковлев делал съемки у туркмен, в Самарканде и даже в Бухаре, когда ездил туда с посольством.

— Нет, не хочу топографом!

Глядя прямо в глаза Яковлеву, он помотал головой.

— Та-ак-с… По статской службе оно верней, конечно. Чины и все прочее.

Идя домой, он все думал, почему так ответил топографам. Ему представлялось до сих пор, кем же станет он после школы. И всю жизнь потом что будет делать.


Сразу же появился Варфоломей Воскобойников, который сказал о своей науке:

— Предмет сей, господа киргизские воспитанники, наиважнейший в истории человека от Ромула и Рэма до наших дней. И не прервется он до самого дня страшного суда, когда будет наложена окончательная резолюция. Вышеупомянутый предмет есть делопроизводство, сиречь составление деловых бумаг, входящих и исходящих, а также производство следствия с должным по сему поводу протоколированием. Ибо все исчезает, превращается в труху, меняются поколения, толпами появляются и исчезают с лика земли народы, а древо сие остается незыблемо и плодоносит всеблаго и неутомимо. Счастлив избранник, вкушающий хлеб от него, поскольку не зависит от урожаев и землетрясений, а лишь от милости начальства…

Варфоломей Егорович занимал особый стол в Пограничной комиссии и к нему сходились все бумаги для регистрации и продвижения к исполнению. Большой угреватый нос его всегда был в табаке, который он нюхал, выбивая ногтем из большой деревянной табакерки. Говорили, что он самый старый чиновник в комиссии и помнит еще дни губернатора Эссена, когда три года службы на линии позволяли умному человеку построить дом или приобрести деревеньку в России. Жил он один — снимал квартиру. Его и назначили к ним учителем.

— Не один холодный ум, а душу, следует вкладывать в написание бумаги, — говорил Варфоломей Егорович, вытянув из рукава потертого мундира худую старческую руку. — Ибо одно дело написать: «Соблаговолите рассмотреть», а другое: «Уповаю на всемилостивейшее Вашего превосходительства рассмотрение». Оттенков сего столько же, сколько у радуги небесной, и как бряцающий на лире пиит, так исполняет свою песнь и составляющий отношение губернский секретарь. Чуткое ухо начальства всегда уловит в ней фальшивую ноту, а посему надлежит вступающему в службу знать все таинства столь удивительного феномена. В том же протоколе следствия можно в таких красках представить дело, что остается безотлагательно наградить человека, а тронь другую струну, и того же человека надлежит ни часу не медля — в рудник. Вот она, какова сила в сей слабой руке!..

По четыре часа в день писали они теперь всяческие письма, отношения, циркуляры, протоколы по поводу «обнаружения мертвого тела». Привстав на носки и закинув голову, Варфоломей Егорович диктовал молодым голосом: «Ваше превосходительство, милостивый государь мой Ксаверий Александрович… Всенижайше кланяюсь и остаюсь навеки благодарным и покорнейшим слугой Вашего превосходительства…»

Варфоломей Егорович Воскобойников водил дружбу с толмачом Фазыловым. Порой случалось, они вместе пропадали на два-три дня. По этой «слабости», как говорили, делопроизводитель не приобрел богатство и не достиг высоких чинов, несмотря на сорокалетнюю службу. Но если Фазылов после всего попадал на гауптвахту, то Варфоломей Егорович приходил к ним словно бы помолодевший, очищенный, по его словам, «от скверны мудромыслия». В такие дни он говорил особенно много и цветисто:

— Великий пиит наш господин Пушкин Александр Сергеевич, которого я имел честь лицезреть здесь, в Оренбурге, допустил очевидную несправедливость. В своем сочинении «Дубровский» он односторонне отобразил преданнейших слуг отечества, коими во все времена являются чины разных классов. Крестьяне, при очевидном содействии дворянина Дубровского, пожалев кошку, заживо сжигают сих несчастных, исполняющих свой долг, а увлекшийся сочинитель как бы благословляет их на столь страшное дело.

Вместе с тем, посмотрите, господа, что есть Российская империя. Мы, чиновники, составляем суть и основу ее. Уберите приходящие и исходящие бумаги, отношения и протоколы, которые обучаю я вас составлять, и что от всего останется. Кучи бессмысленных людей, ходящих куда и как попало. Никакой России не будет без нас. Мы подобны древу животворящу. Пусть даже середина его выгнила и пуста — мы, составляющие кору и остов его, стоим недвижимо. И кажется всем, что древо высится как прежде, раскинув могучие ветви и осеняя побеги в благодатной своей тени. А там, глядишь, новые соки забродят в нем и мы, как птица Феникс, сохранившая свою красоту, примемся всемерно укреплять и наполнять обновленный ствол…

В эту зиму прикомандировали еще к ним военного фельдшера, который показывал, как делать прививки от оспы. Кроме того, унтер-офицер от егерей учил их распознавать лошадиные и скотские болезни, особенно сибирскую язву. Он прилежно учился всему, но не думал, что будет когда-нибудь этим заниматься…


— Христос воскрес!

Девочка с серьезным видом подошла к солдату Демину и протянула ему красное яйцо. Она каждый день приходила теперь к ним в юрту и подолгу сидела, качая свою куклу. Но сегодня девочка надела нарядное платье с бантиком, шнурованные ботинки, в косу была вплетена синяя лента. Солдат Демин так же серьезно достал из платка покрашенное яйцо и дал его девочке. Потом они трижды поцеловались.

После этого девочка подошла к нему, протянула такое же яйцо. Он взял, растерянно посмотрел по сторонам. Солдат Демин развернул свой платок, дал по синему яйцу ему и дядьке Жетыбаю. Он отдал свое яйцо девочке. Встав на носки, она с серьезностью на лице трижды поцеловала его. Губы у нее были холодные и пахли молоком.

— Христос воскрес! — сказала девочка дядьке Жетыбаю.

— Ай, жаксы! — согласился тот, подставляя усы для поцелуя.

— Что же, давайте и мы похристосуемся по такому делу!

Солдат Демин поцеловался с ним и с дядькой. В городе звонили колокола. В этот вечер они ели сладкий хлеб-кулич, похожий на тот, который пекли к его приезду тетушки.


В который раз цепенел он весь и стоял, придавленный чужим и страшным. Даже день тогда делался черным. Они жались друг к другу у школьного забора и смотрели на другую сторону улицы.

— Каргызьё, мать твою душу!..

Тимофей Ильич из углового дома торговал мясом. На широком — во весь квартал — дворе стояли загоны, сараи, высокая скирда сена. Открывались крепкие деревянные ворота, и было видно, как два работника разделывают под навесом темно-лиловые туши. Базарные мясники к утру увозили их в крытых рогожей повозках. И каждую неделю после конного базара на улице начинался крик. Пригнавшие овец казахи требовали деньги, а Тимофей Ильич стоял, оглаживая седеющую бороду, и говорил негромко, рассудительно, как и сейчас:

— Что ж ты, мил купец, кричишь, ежели сам нарядился по полтинничку. Вот и люди слышали. Так я говорю, Федор?

— Да уж точно, чего там, — подтверждал долговязый, с переломленным носом работник, хмуро поглядывая на старого казаха в лисьем малахае. Тот держал перед собой в горсти деньги, и горестное недоумение было в его глазах.

— Рубыль, говорил… Рубыль! — тонко закричал молодой, повязанный красным платком джигит, подскакивая к Тимофею Ильичу и махая руками.

— А то уж невежество — промеж старшими лезть. Рубель, говорил я, за пару. А за одну овчишку как раз и выходит полтинник. Все по закону.

— Рубыль, говорил… Назад овца давай!

Джигит бросился в ворота, к загону, где стояло с полсотни пригнанных ими овец. Долговязый Федор подбил его ногой, и джигит упал на землю. Работник приподнял его длинной рукой за пояс, лениво ударил кулаком в зубы. Кровь текла из разбитого рта и носа у джигита, а старик все стоял, держа в дрожащих руках деньги.

Соседи от других дворов молча наблюдали за этим. От угла неспешно, придерживая шашку, шел городовой.

— Что здесь за шум? — спросил он.

— Да вот азиатцы разбойничают, Семен Иваныч. Кажный раз это с ними, — принялся объяснять Тимофей Ильич. — По дикости своей счета правильного не понимают. Вырядятся, а потом назад товар желают возвернуть. Не по закону это. Нонче базар кончился, на неделе ничего уж не купишь. Прямой убыток мне получается.

Городовой посмотрел на старика, на джигита и закричал:

— Давай, очищай… Нечего тут!

Старик начал испуганно отходить, позвал джигита. И тут быстрым шагом подошел господин Дыньков. Никто не видел, как вышел он из школьных ворот.

— Сколько овец было у тебя, аксакал? — спросил господин Дыньков по-казахски у старика.

— Пятьдесят четыре, — тихо сказал старик. — Семь дней от Сарыкума гнали. На свадьбу деньги. Вот ему на свадьбу.

— Покажи, что тебе за овец дали?

Старик доверчиво протянул раскрытую горсть. Господин Дыньков взял, пересчитал деньги, повернулся к Тимофею Ильичу:

— Что ж ты, православный, людей варяжишь?

— Так они, ваше высокоблагородие, сами, по-доброму. Вот Федора спросите. А Арсений Егорыч был при том. Я всегда по совести, при свидетелях…

— Да самые вороватые и есть они, каргызьё! — Работник Федор стоял, расставив ноги в собранных гармошкой сапогах, на лице играла усмешка. Все боялись его в квартале и на других улицах. Бил он всех в драках, и говорили, от удара его бык падает. Господин Дыньков даже не посмотрел на него.

— Почему от большой отары овец не покупаешь, Толкунов?

— На что мне она, большая? Сотняшку-другую овечек на неделю, и в достаток по моим делам. Мы люди маленькие.

— По-волчьи делаешь, Тимофей Ильич. На большое клыков не хватает. Слабых прирезываешь, у кого защиты не имеется.

— Дело торговое, — спокойно возразил Тимофей Ильич. — Все по закону, по человечеству.

— Ну, вот что, любезный. Чтобы не было худого разговора, плати как рядился!

— Да так и рядились, по полтиннику. — Работник Федор, имевший свой интерес в деле, угрожающе шагнул вперед. — Ты не того, твое благородие. Учить надо каргызню, а не то, чтобы…

И вдруг маленький господин Дыньков легко подскочил вверх, белый кулак мелькнул в воздухе. Работник зашатался, стал отступать, неровно размахивая руками, пока не сел спиной под ворота. Голова его моталась из стороны в сторону, он что-то мычал, открывая и закрывая рот.

— Если убыточно платить, Тимофей Ильич, значит, овец надлежит вернуть. — Господин Дыньков говорил, как будто ничего не произошло. — Вот они, твои полтинники, в полном счете.

Тимофей Ильич посмотрел на деньги, покосился на сидящего под воротами работника:

— Почему же не заплатить. Можно и заплатить, коли по человечеству… А то дело торговое. На то и щука в море, чтобы карась опасно ходил.

Вынув из-под чуйки кошель, он отсчитал серебряные деньги, передал господину Дынькову. Тот пересчитал их и отдал старику.

— В городе, аксакал, надо деньги на месте получать, — сказал он строго. — Тут тебе не дикая степь.

Старик взял деньги, склонил неловко голову. Господин Дыньков махнул рукой:

— Иди… иди!..

Старик с джигитом пошли по улице, убыстряя шаг. Джигит все оглядывался.

Городовой кашлянул в кулак, поправил усы:

— Все чтобы, значит, по закону!

Господин Дыньков посмотрел на него насмешливо, повернулся и пошел в школу. Расступившись, они все пошли за ним, с восторгом глядя на широкую крепкую спину.

Всякий раз, проходя теперь мимо ворот Тимофея Ильича, они замедляли шаг, шли выпрямившись, без страха глядя на сидевшего у ворот работника Федора. Как и прежде, грыз тот семечки и смотрел на них тяжелым взглядом, но они уже не боялись его. В выходящих на улицу окнах господина Дынькова виднелись оклеенные розовой бумагой горшочки с цветами…

Домулло Усман-ходжа побаивался господина Дынькова — с тех пор, как пришедшие из татарской слободки ученые старики прознали правоту надзирателя в толкований закона об уразе. Но ссоры между ними продолжались.

Раньше их по два и по три раза на неделе водили в мечеть: парами, через весь город — один унтер сзади, другой впереди. Когда они возвращались, времени на другие занятия уже не оставалось. Теперь господин Дыньков редко отпускал их. Приходящий за ними служитель от ахуна уходил, и тогда приезжал в своей коляске сам Усман-ходжа.

— Не такой уж важный это праздник, господин Мусин, — твердо говорил надзиратель. — Ни отцы, ни деды их в степи его не справляют, уж поверьте, я знаю лучше вашего… Коли бы еще им по духовной части идти, тогда другое дело. А действовать им предстоит по мирской части. Когда большая Пятница или Гаит[19], тогда я ничего не говорю. Богу, как говорится, богово…

Усман-ходжа увещевал его, грозил, что будет жаловаться самому губернатору, но уходил ни с чем.

— Без бога нельзя, господа воспитанники, — сказал им как-то господин Дыньков, зайдя вечером в спальню. — Бог у всякого народа, у каждого человека есть, отцом-матерью завещанный, и не может человек от совести своей отрекаться. Только ни к чему богу ежечасное человечье юление перед ним. По нашему если взять, то на рождество и пасху, ну еще престольный какой праздник — и достаточно. Вон она, Россия, какова: до океана. А коли бы все только и занимались, что свечки в церкви ставили, что бы получилось. Помыслите о том. А бог, что же, без бога, никак невозможно.

Чего же хотел от него, от всех них господин Дыньков? И Генерал чего-то хотел, и другие…

Мусульманский праздник.

6

Все понятней становилось ему будущее. Это не оставляло его с того первого дня, когда осознал он себя в двух мирах одновременно. Частью мира узунских кипчаков был он от рождения. И другой мир — реальный, зримый, в котором жил он главную половину жизни, властно удерживал его в своих необъяснимых границах. Тот, узунский мир, был вечностью, которая выражалась видимым окоёмом степи. В этом мире окоёмов не было, и вся безбрежная грандиозность его лишь угадывалась в каменных домах, окружающих людях, их поведении, разговорах, книгах. Предстояло разрушить узкий окоём вечности и вывести узунских кипчаков за его зримые пределы.

Как это будет делаться, особой заботы для него не представляло. Все было просто, и теплое колено деда, которое он почувствовал в прошлое свое возвращение, служило порукой успеха.

Да все он знает теперь и уверенной рукой начнет менять устоявшуюся вечность. То, что это необходимо делать, он уже не сомневался. Еще прямо не думалось об этом, но образы будущего складывались в одном направлении, устремляясь в сияющей, победный зенит…


Так получалось, что ни с кем он по-настоящему не дружил. Быстрый в движениях, красивый Миргалей Бахтияров и толстый покладистый Кулубеков были лишь приятели, бравшие его всегда с собой. Он терялся и не любил шума. Был еще маленький Идеге Айтокин, но с ним он водился по родству. Тот тоже временами приходил спать в юрту к дядьке Жетыбаю. И все другие в школе были друзья, с которыми он не ссорился, но никогда его не тянуло быть с ними вместе. Чаще хотелось ходить одному и думать.

В это последнее лето за ним не прислали тарантаса, только передали от деда Балгожи вяленое мясо — казы и пятнадцать рублей. Все ближние разъехались после экзаменов по домам, а он остался в городе. Так ему было даже лучше. С утра уходил он, взяв с собой гривенник серебром и лепешку, а возвращался на двор к дядьке Жетыбаю, когда на задние улицы города пригоняли стадо и в воздухе остро пахло пылью и молоком.

Раньше всего по утрам он шел туда, где пыль заканчивалась, и камень был уложен во всю ширину улицы. Как раз посередине улицы стоял большой белый дом с колоннами, внутри его были лестницы с черно-золотыми решетками, переходы, высокие залы. Там устраивали праздники, читали книги, говорили между собой, и всем было хорошо. Он подолгу смотрел на этот дом, а мысли его плыли в узунскую вечность. Все было такое же: белые колонны, отражающие солнце окна, львы у подъезда, даже ровная мостовая улицы. Но не здесь уже находилось это. Смутно проступал пологий берег Тобола, где в невысоких, взлохмаченных ветром тугаях помнилось, как во сне, кыстау — зимовье узунских кипчаков. Выпрямлялась земля, сами собой появились дома и улицы, шли и ехали по ним одетые по-новому люди. Он узнавал их в лицо, потому что были это его родичи — ближние и дальние — те, что обитали в белых юртах на берегу озера, и другие, которые жили в жуламейках по ту сторону выгона. Всех он сделает причастными к новому, большому миру.

Потом шел он на городской рынок. Каменные лавки стояли в ряд, и в каждом ряду сидели купцы в немецком платье, в хивинских, бухарских, персидских халатах. Тяжелые сукна, ситцы, атласные шелка свисали с полок, ковры лежали прямо на земле. Кажется, ничего не было в мире, чего нельзя было бы здесь купить. И опять он видел мать и всех своих тетушек, выбирающих наряды, джигитов, примеряющих удобные и красивые одежды, девочек с куклами.

Урал был синим. По широкому мосту переходил он на другой берег. Весной тут стояла вода. Сейчас она ушла, и среди бело-зеленых деревьев по посыпанным песком дорожкам гуляли люди: дамы с офицерами, чиновники, кадеты. В круглой, на деревянных столбах беседке играл оркестр. Солдаты в белых рубашках дули в блестящие медные трубы, а пожилой усатый офицер в мундире с эполетами красиво взмахивал палочкой.

А за рощей, прямо в открытом поле, был меновой двор. Двое ворот вели туда — с юга и севера. Что ни день приходили караваны с шелком, шерстью, кожами. Деревянные изгороди сходились треугольником, куда загоняли овец. Надсадно блея, протискивались они одна за другой в узкий проход. Только так можно было их сосчитать.

Посредине двора находилась таможня, стояли рядом церковь и мечеть. Огромная, в полверсты, площадь тоже была окружена лавками, но торговали тут сундуками, сбруей, ружьями, рядами теснились повозки с мукой и сеном.

На Конном базаре самарские и саратовские купцы сидели на помосте и пили чай. Приказчики в красных рубахах подводили к помосту лошадей, и купцы торговались по-татарски с пригнавшими их на продажу казахами и башкирами. Объезженные аргамаки шли дороже всего. По сто и по двести рублей серебром платили за хорошую лошадь…

А потом он шел в другую сторону. Улица переходила в обсаженную ивами дорогу, в конце которой был Царский сад. Высокие, с чугунными пиками, ворота были всегда закрыты. С прошлой осени губернатор из-за болезни выехал отсюда и поселился в ста верстах от города, в казачьей станице. Каждый день скакали туда с докладами от штаба, от губернского правления, от Пограничной комиссии.

За Царским садом был госпиталь, а еще дальше, на отшибе, — караван-сараи с белой мечетью. Все это: городской сад с оркестром, меновой двор, конный базар, мечеть с легкими, словно сахарными минаретами он переносил туда, на берег Тобола…

Встряхивая длинными черными волосами, Миргалей Бахтияров говорил высоким голосом:

— Самое лучшее — быть генералом. Сколько надо служить: пятнадцать, ну двадцать лет — и статский советник. Потом — действительный статский. Все султаны-правители к тебе с поклоном. Только это дикость, зачем мне с ними водиться. Лучше совсем в городе жить. Тут тебе все, что нужно. А потом в Казань можно поехать, в Петербург…

— Ай, хорошо, правильно, — соглашался Кулубеков, хитро поблескивая глазами. — Только еще скот надо держать, как башкиры-офицеры. Пусть в степи себе ходит, пасется. Десять рублей лошадь стоит. Если тысячу или две тысячи лошадей в год продать, все, что захочешь, будешь иметь. И еще скот у киргизов покупать, а тут продавать. Юсупов десять домов имеет, а приехал из Казани на линию, говорят, только каталку для мешков за спиной имел…

Между собой они разговаривали по-русски, а о казахах говорили словно о посторонних людях. Даже по русскому обычаю называли их киргизами. С удивлением слушал он их, не одобряя и не осуждая. Почему-то никак не думалось ему о службе или скоте.

— Э-э, дяде Хасену буду бумаги торговые с орысами писать, — говорил по-казахски маленький серьезный Идиге Айтокин. — На почетном месте буду сидеть. Кому нужно прошение или жалобу, пусть деньги, скот дает…

Пыль не поднималась выше конских животов и, тяжело расплываясь, оседала на краях дороги. Молча смотрел он на едущих бесконечной чередой людей. Только двое из них были связаны по рукам и плечам веревками. Остальные сидели свободно на понурых усталых лошадях. По бокам и сзади, потряхивая на запястьях нагайками, ехали казаки башкиро-мерещякского войска. Третий день уже гнали из Западной степи родичей и туленгутов Исета Кутебарова[20].

Сначала на приречные луга пригнали захваченных у него лошадей. Потом целый день прогоняли овец. Людей из его аулов переселяли в Букеевскую орду и Восточную часть, к кипчакам и аргынам. Сам Исет-батыр, не подчинившийся властям, и на этот раз укрылся в Хиву. Говорили, что никуда он теперь не денется. Без скота и поддерживавших его родовых аулов много не навоюешь.

Потом через слободку шли кочевья — с лошадьми, верблюдами, привязанными к поклаже детьми. С утра до ночи сидел он в Пограничной комиссии, помогая толмачам. Аульных аксакалов и биев приводили в большую комнату, где за накрытым зеленым сукном столом заседали члены комиссии в мундирах и при орденах.

— Киргизы аула номер пять, в количестве ста сорока восьми душ… — протяжно читал Варфоломей Егорович Воскобойнков. — Из них пола мужеска восемьдесят три и пола женского шестьдесят пять. Старшие над ними аксакалы Бекбулатов Сабир и Джумагельдин Кадырбай, коим и объявляется решение о выселении сего аула из пределов Западной части Орды в пределы Тугаинова кочевья при колодце Яхбиль и в зимовье Чингельды… Основание на выселение: представление Его высокоблагородия султана — правителя Западной части полковника Айчувакова…

Два аксакала — один в желтой шубе до пят, другой в чапане — слушали, уставившись куда-то в стену за спиной комиссии. Тот, что был в чапане, время от времени вытирал платком слезящиеся глаза. Большая зеленая муха, залетевшая от казарменных отхожих мест, громко жужжала под потолком. Толмач, присланный из суда, переводил тихой, невнятной скороговоркой. Старики, видимо, не слушали, хоть говорилось по-казахски.

— Имеются ли отличные от сего мнения, господа?

Статский советник, который в доме попечителя Плотникова читал тайное письмо, смотрел перед собой бесцветными глазами. Бумага с гербом в его маленьких ручках казалась непомерно большой, тяжелой.

Капитан казачьей артиллерии Андриевский, сидевший с краю стола, просил всякий раз передать ему бумаги, но не читал, а лишь поглядывал на аксакалов.

— Неясно, господа, участвовал ли этот аул в волнениях. — Андриевский вдруг обернулся, нашел его глазами. — Спросите у них, Алтынсарин, принимали ли участие жители аула в набеге на семнадцатый пост в прошлом ноябре? И в каких отношениях состоят они с мятежным батыром Кутебаровым?

Капитан только раз или два видел его в доме учителя Алатырцева, но имя запомнил. Он в ответ поспешно кивнул головой и принялся расспрашивать аксакалов. Старики сразу же повернулись к нему, заговорили:

— Мы никому не причинили вреда. Исет-батыр овец у нас брал. Как не дать. Родственник он нам, и туленгуты у него… Аллах, почему такая напасть на нас?!

Капитан Андриевский отодвинул от себя бумаги:

— Могу засвидетельствовать, господа, что это мирный аул. В своих расследованиях на линии в прошлый год я бывал на дальних постах и знаю все аулы семнадцатой и восемнадцатой дистанций[21]. Не они разорили пост в ноябре.

Статский советник Красовский, не выпуская из коротких рук бумагу с гербом, заговорил, как бы не слыша возражений капитана:

— На основании представления султана-правителя полковника Айчувакова, предлагается утвердить…

— Но позвольте, Евграф Степанович. Для соблюдения авторитетности русского слова и Российского государства в киргизском обществе надлежит разобраться по справедливости. Спросите у них, Ибрагим, о причине нелестного мнения о них полковника Айчувакова.

Промежутки между постами. Составляли административную единицу в степи в 50-е годы XIX века.

— Ай, с Исет-батыром они враги. А Исет нашего рода, — пояснили аксакалы,

— Выходит, родовая вражда. — Капитан Андриевский приподнял плечо. — Приличествует ли нам поддерживать подобные устремления?

Статский советник еще крепче стиснул руками бумагу с гербом:

— Как известно вам, Иван Матвеевич, султан-правитель назначается на должность генерал-губернатора с утверждением по известному ведомству. В сей лишенной всякого понимания о праве среде, которую вы изволите именовать обществом, существуют свои правила и обычаи. Правительство находит полезным в обращении с киргизами поддерживать устоявшиеся правила, сколь бы ни были они противуестественны для европейского понимания законности.

— А не скатимся ли сами мы в конце концов к столь неевропейскому ее пониманию, ваше превосходительство?! — резко возразил Андриевский.

— Слово султана-правителя для нас превышает все остальные мнения, исходящие от киргизов. Коль находит тот неудобным пребывание аула на подведомственной ему территории, мы неукоснительно будем поддерживать его решение. Только так утвердится авторитет власти.

— А люди?

— Какие люди?

Статский советник с недоумением посмотрел на аксакалов, словно впервые увидел их. Старики напряженно прислушивалась к тому, что говорил Андриевский. Аксакал в чапане так же, как и капитан Андриевский, не стал обращаться к другим толмачам, а нашел глазами его:

— Что говорит орыс?

— Русский говорит, что неправильно всех переселять, — сказал он, и старик с надеждой уставился на капитана.

— На основании представления султана-правителя Западной части Орды полковника Айчувакова утверждается переселение аула номер пять семнадцатой дистанции в пределы Восточной части Орды, а именно…

Один за другим кивнули головами советники комиссии, гласно закивали казахи-заседатели в синих и малиновых бархатных штанах. Андриевский отвернулся к окну.

Заседание комиссии закончилось. На улице аксакалы из переселяемых аулов молча сидели на земле вдоль стены. Они словно бы ожидали еще чего-то. Как только вышел Андриевский, все они повернули к нему головы. Капитан остановился, постоял, потом, не глядя по сторонам, сел в седло и поскакал в сопровождении казака вдоль улицы…


Что-то непонятное ему было в этом мире, чему никак не находилось объяснения. Одно и то же здесь имело разные значения. Помнились проводы, которые устроили офицеры-топографы своему командиру, любимому всеми полковнику Бларамбергу, только что сделавшемуся генералом. Узнав об этом, он с Бахтияровым побежал сначала в топографическую роту. Составленные в ряд столы были накрыты холщовыми скатертями. Солдаты сидели ровно, со строгими лицами. И у уезжавшего в Петербург немца-генерала лицо было строгое, важное. Старший унтер обтер платком седые усы, поправил погон и заговорил:

— Так что дозвольте, ваше превосходительство Иван Федорович, поблагодарить вас, что не побрезговали солдатским угощением и пришли отведать напоследок нашу хлеб-соль.

— Спасибо, голубчик… Спасибо, братцы!..

Генерал привстал, но унтер властно повел рукой в его сторону:

— Как мы, значит, пятнадцать лет знаем вас как командира, достигающего до солдатской души. Потому как у солдата глаз остер и всегда видит, коль происходит от начальства бездушевность и небрежение. Сколько в этом разе не старайся, сердце солдата не зажжешь…

Сменяющий на посту генерала высокий полковник тоже с нерусской фамилией слегка побледнел и сгорбил плечи. Унтер покосился в его сторону и, увидев, что слова дошли до цели, удовлетворенно кивнул головой.

— И особо желаем, ваше превосходительство, благодарить вас от лица тех российских воинов, что ходили с вами в пятьдесят втором под Ак-Мечеть. Каждый из нас скажет, что истинно русский вы человек. Потому как другой командир и носит случаем русское звание, а нет к нему солдатского расположения…

Сидя по-прежнему ровно, генерал плакал, утирая слезы. Солдаты подходили по очереди, и он целовался с ними. Потом выпили разлитую в кружки водку и молча ели обед: щи и кашу. Генерал и приглашенные офицеры съели все без остатка вместе с солдатами и так же, как они, оставили ложки. На прощанье трижды прокричали «ура»…

Офицеры давали прощальный обед в Дворянском собрании. Там играл военный оркестр и на столах стояла хрустальная посуда, которую всегда доставали в таких случаях. Вместе с другими праздными зрителями они с Бахтияровым стояли в дверях.

— Чины вверенного вам отдельного отряда корпуса топографов никогда не забудут пятнадцати лет трудной и счастливой службы Отечеству под вашим просвещенным командованием, Иван Федорович, — громко и четко, как всегда, говорил старший из офицеров капитан Яковлев.

Все вставали и говорили по-очереди, а генерал утирал платком свои большие голубые глаза. Потом он встал, плотный, высокий, с кубком в руке:

— В момент расставания, господа офицеры, не могу удержать слез. Тем не менее, считаю долгом своим, прежде чем благодарить вас за теплые чувства ко мне, почтить недавний уход от нас августейшего командира, чьи отцовские заботу и благорасположение мы ощущали в каждый час нашей службы на беспокойных азиатских рубежах. Как знаете вы, я был в то время в столице и мне выпала печальная честь присутствовать на высочайших похоронах. Когда в последний раз приложился я губами к холодной руке своего государя и благодетеля, я думал о вас, своих товарищах, вместе с которыми честно исполнял его монаршую волю и предначертания…

Словно некая тень упала на лица людей. Они сразу одеревенели, потеряли всякое выражение. Какая-то торжественная важность появилась на них, и все, что до сих пор было живое, искреннее, стало ненастоящим.

Генерал скорбно покачал головой:

— Расскажу вам, господа, как с шефом наших казаков графом Цуккато покидали мы траурный покой в Зимнем дворце. Нам встретился старый камердинер усопшего с заплаканным лицом. Граф спросил у него: «Много ли страдал покойный царь перед смертью?» — «Ах, Ваше сиятельство, — ответил ему камердинер, — физически он мало страдал, но какие душевные мучения он перенес в последние месяцы своей жизни, знают только бог и я». — «Как так?»- спросил граф. «Сколько ночей, — ответил камердинер, — я слышал, как Его величество часами ходил взад и вперед по своей спальне, вздыхал и громко молился. Судьба его армии, государства и особенно неблагодарность Австрии, которую он в сорок девятом году спас от гибели, подтачивали его здоровье. Но днем он всегда был бодр, и никто не видел, что происходило у него внутри, и что он переживал. Да! Усопший царь Николай Павлович был человеком в полном значении сего слова. Мир праху его!..

Офицеры торжественно склонили головы и выпили свои кубки. Все: и Дальцев, и Яковлев, и приглашенные Андриевский с Бутаковым. Он мало что понимал и, когда кончилось торжество, вслед за ними пошел на квартиру к учителю Алатырцеву. Там, как обычно, собралось много людей. С теплотой говорили об уезжающем генерале, чья жена — симферопольская гречанка была первой в устройстве музыкальных вечеров и спектаклей в Дворянском собрании.

— Из каких он немцев: курляндский или наш, русский, — спросил Андриевский.

— Он из фламандцев, — сказал учитель Алатырцев. — Слышали про знаменитого собирателя древностей Бларамберга в Одессе? Это дядя ему.

— Немец и есть немец. Почившего в бозе императора к месту вспомнил, — усмехнулся Андриевский.

— Нет, тут сложнее дело, — задумчиво сказал Дальцев. — Бларамберг достойный и честный человек. Слыхали, как солдаты с ним прощались?..

— Чем уж так полюбился им этот Бларамберг?

— А тем, сударь мой, что добрую душу имеет, — громко сказал Яковлев. — Русский человек все за доброту сделает. И не смотрит: русский это или татарин. Раз добрый, считает он, значит истинно русский человек, кто бы он ни был. А злодея, будь он хоть распрорусский, тем же немцем, татарином или жидом определит.

— Но все ж отчего он такую верность памяти всероссийского погубителя имеет в сердце?

— Помимо всего, покойный царь лично благоволил к нему. Награды и прочее. Золотая табакерка с монограммой государя у Ивана Федоровича.

Учитель Алатырцев, внимательно следивший за разговором, покачал головой:

— Нет, господа, вы ошибаетесь. И вовсе не в немце здесь дело. Это уж наше, российское, со времен присной памяти Петра да Ивана, если не от самого Владимира Красное Солнышко. И пребудет оно до тех пор, пока не научимся различать слово «правительство» от слова «Отечество». Впрочем, и у немцев этого предостаточно…

Оля, дочка господина Дынькова, совсем по-хозяйски раскладывала лоскутные одеяльца, пеленала куклу. Для куклы стояла в юрте специальная кровать, которую вырезал ножом из дерева дядька Жетыбай. Они с солдатом все делали, что говорила им девочка.

С ним она тоже разговаривала так, как будто он должен был ее слушаться.

— Помазай себе этим голову, — сказала она, принеся горшочек с какой-то клейкой кашей. — Не бойся, тут вар и зелынь-трава. Мамка говорит: от этого волосы растут. Она знает!

Он послушно снимал шапку, и она мазала ему шрамы на голове. Делала она это серьезно, с терпением, совсем как большая.

— Вырастут волосы, — приговаривала она, как со своей куклой. — Будет он у нас красивый, с кудрями…

Солдат Демин и вовсе переселился в юрту. Там, на правой стороне, стоял деревянный сундучок и на кереге[22] висела иконка: светлолицый человек с бородкой, чем-то похожий на учителя Алатырцева. Солдат становился перед ним на колени и крестился. Дядька Жетыбай, посмотрев на него, тоже расстилал коврик, выполнял ракат молитвы. И кончали молитву они вместе.

Солдат уже понимал по-казахски, и говорили они с дядькой Жетыбаем на каком-то смешанном языке — не русском и не казахском, да еще с татарскими и башкирскими словами. Все так здесь объяснялись в слободках, на меновом дворе и конном базаре.


Снова, как при прощании с немцем-генералом, холодная тень лежала на лицах людей. Поэтому он смотрел на пятно от пролитых чернил. Оно расплывалось по зеленому сукну, принесенному из Пограничной комиссии. Сукном этим был накрыт большой школьный стол, поставленный поперек.

Посредине сидел Генерал, наклонив голову с жесткими завитками волос. И еще сидели статский советник Красовский с маленькими ручками, новый попечитель с пушистыми светлыми усами, Усман-ходжа, капитан Андриевский. Портрет нового государя был не в рост, а поясной, но так же, как и на старом портрете, отчетливо были выписаны ленты, ордена, брови, уши. И у сидящих за столом людей все было такое же, как на портрете. Лишь надзиратель Дыньков, сидящий в стороне, боком к столу, испуганно вслушивался в ответы воспитанников и всякий раз вытирал пот со лба.

Полмесяца ожидали приезда нового губернатора, чтобы при нем провести первые выпускные экзамены киргизской школы, но решили больше не ждать. Генерал не задавал вопросы, а только слушал. Отвечали сразу по всем дисциплинам. Громко вызванный унтером из коридора, он вошел и вдруг почувствовал, что лицо у него становится таким же, как и у людей за столом. Даже голос сделался не свой. Он складывал, умножал, рассказывал стихи, но говорил не так, как всегда, а словами из книжек. Усман-ходжа приказал прочитать ему суру из Корана. Ее надо было выпевать, но он читал арабские слова все таким же голосом.

Лишь на миг нечто изменилось. Перечисляя известные ему книги, он назвал поэму господина Гоголя «Мертвые души». Генерал вскинул брови и лицо его сделалось вдруг таким, как на елке, когда танцевал там с детьми. Капитан Андриевский тоже повернул голову. Но в ту же минуту это прошло и все лица опять стали такими же, как на портрете у государя.

Новый попечитель барон Врангель читал громко, округляя периоды — совсем так, как учили их в школе:

— …«За отличные успехи и благонравие награждаются похвальными листами воспитанники Кулубеков, Кусваков, Мунсызбаев, Алтынсарин, Кучербаев».

Им должны были выдать именные свидетельства об окончании школы с подписью нового губернатора, но он не мог уже больше ждать. В последний раз пробежал он по пустому прохладному коридору, вышел во двор. Невозмутимый Нурумбай дернул поводья, и тарантас поехал к воротам. Бросились с кудахтаньем в разные стороны куры и петухи господина Дынькова. Сам господин Дыньков с женой стояли на крыльце флигеля. Маленькая дочка его Оля держала на руках свою куклу. И солдат Демин молча стоял у ворот.

Что-то на мгновение защемило в груди, но иначе никак не могло быть. Он уезжал к узунским кипчакам.

7

Пугающе-однотонное дребезжание отныне вошло в его жизнь. Оно представлялось ему днем и ночью. Напряженно прислушивался он, вспоминая, что делал вчера, позавчера, какое неверное слово сказал или произвел движение. Был это не размеренный звон идущих к Троицкой таможне караванов, и не утренний перебор колоколов с той стороны Тобола. Холодное заливистое звяканье забиралось под одежду, так что начинали чесаться спина, руки, живот. И сразу возникало лицо имеющего присутствие в Новониколаевске Петра Модестовича Покотилова — с полоской усов, плотной шеей и снисходительной уверенностью в серых выкаченных глазах. Оно впервые явилось в день возвращения узунских кипчаков на свое зимовье-кыстау, и колокольчик продолжал биться в дуге, хоть лошади уже остановились.

Началось все в день его возвращения к Золотому Озеру, когда узунские кипчаки разбирали юрты и укладывали связки продымленных кереге вдоль верблюжьих горбов. Привезший его Нурумбай был позван к дяде Хасену. К вечеру с тремя джигитами Нурумбай скрылся в тугаях на том самом месте, где когда-то палка ударилась в ноги гнедому. Четверо всадников ехали так, будто не хотели, чтобы их видели, и у Нурумбая, а также у другого — большелицего, со сросшимися бровями джигита торчали ружья за спиной. Не заметив его, стоящего со стороны заходящего солнца, они пропали в синей тьме.

А через неделю, верстах уже в ста от Золотого Озера, когда кочевье медленно двигалось вдоль пересыхающей к осени речки-джара и овцы разбрелись по краям окоёма, где-то впереди люди заволновались. Послышался протяжный крик «ой, бо-о-ой!» и столб пыли стал приближаться откуда-то со стороны. Горестный крик подхватили, джигиты один за другим начали срываться с места и, смешавшись с облаком пыли, неслись вместе с ним обратно.

Неподвижно, на старом гнедом иноходце с хвостом до земли, сидел дед Балгожа. К нему прискакали, соскочили с лошадей и, удерживая за края, положили на землю черную кошму. Глядя открытыми глазами в небо, лежал на ней тот самый большеголовый джигит со сросшимися бровями, который уехал недавно через тугаи с Нурумбаем. На рубашке его запеклась кровь и ровный обломок дерева торчал в левой части груди.

— Ой, горе… Человек Хасена!

— Ой, беда.

— С Запада приехали они, от турайгырцев….

Люди вздыхали, тихо переговаривались между собой. Бий Балгожа продолжал смотреть поверх всех, куда-то в степь.

— Да, беда в доме. Нурлан разбился в Балтагульской роще, когда ловил отбившихся коней! — громко сказал аксакал Азербай. Люди заспешили, стали готовиться к похоронам. Неужто никто не замечал гладко оструганного, крашенного в черный цвет обломка пики в груди покойного?

Мулла Рахматулла, воздевая худые руки, читал молитву. Когда обернутое в полотно тело бегом понесли к видневшемуся невдалеке мазару[23], прискакал откуда-то дядя Хасен, принялся яростно хлестать камчой Нурумбая и двух других джигитов, привезших мертвеца. Нурумбай не закрывался, только пригнул плечи и втянул голову.

Другой его дядя Кулубай смотрел сочувственно, сузив глаза и стянув брови в одну линию. На привале аксакал Азербай сказал:

— Запиши, Ибрай, в свою тетрадь все, что следует о смерти Нурлана.

Дед его — бий и войсковой старшина Балгожа Джанбурчин кивнул головой, и он, достав из казенного сундучка толстую тетрадь с ровными линиями, записал: «Каирбаев Нурлан, киргиз того же узунского рода, пола мужеска, августа четвертого дня, года тысяча восемьсот пятьдесят седьмого, лишился жизни по причине неосторожности. Захоронен при мазаре Кожахмета с отправлением обряда».

Потом кочевье остановилось. Приехал высокий жилистый бий и два аксакала от турайгырских кипчаков. С утра сидели они на расшитой кошме с бием Балгожой, Азербаем и другими узунскими аксакалами. Никто близко не подходил, только подносили кумыс и угощения. У турайгырцев тоже произошло счастье. Какие-то люди пытались ночью отбить табун кобылиц серой масти и в схватке с барымтачами застрелен из ружья табунщик Карсакпай. Четвертый день едут они по следам конокрадов. Видели свежую могилу при мазаре благословенного Кожахмета. Какая беда приключилась у родичей?

Азербай подробно рассказал, как родственники уважаемого Хасена, племянника бия Балгожи, поехали искать отбившихся коней. Несчастье произошло в Балтагульской роще. Сын Каирбая Нурлан упал с коня и напоролся на сук. Над ним прочитали молитву, и все записано в книге, как требуют власти. Что касается несчастья с табунщиком Карсакпаем, то люди узунского рода всегда приходят на помощь родичам и готовы принести в дар братьям погибшего девять кобылиц из племенного табуна, а также другие положенные предметы.

Аксакалы турайгырцев ответили, что поскольку несчастье уже произошло, то не следует привлекать к нему внимание властей. Должны быть проявлены мудрость и здравомыслие, принятые в отношениях между родичами. Ибо все кипчаки от одного корня, а турайгырцы ближе других к узунскому роду. Однако покойный Карсакпай хоть и обычный табунщик, но не безродный туленгут, а родственник почтенного аксакала Демеубия, и девять кобылиц не успокоят горе его братьев. Как бывало уже в таких случаях, к месту дарить три раза по девять…

Дядя Хасен не принимал участия в споре, лишь нервно дергал локтем. Зато дядя Кулубай улыбался и щурил глаза.

— Да, да, — сказал ему потом наедине дядя Кулубай, когда турайгырцы уехали. — Главное, чтобы все улаживалось между своими. Незачем затруднять власти нашими делами. Надеюсь, ты правильно записал в книгу про смерть Нурлана?

При этом дядя Кулубай все заглядывал в тетрадь, где была русская запись. Он хотел спрятать тетрадь, но дядя не успокаивался:

— И подписано все как надо?

— Вот, видите, агай: «письмоводитель Узунского отделения кипчаков Ибрагим Алтынсарин в сем удостоверяет».

Дядя Кулубай зачем-то потрогал туго сшитые листы, посмотрел нумерацию записей и похвалил:

— Барекельды… молодец!

Через два месяца он пытливо смотрел на холодную рябь Тобола, на желтые тугаи и клонящиеся к воде голые ветви деревьев. Шестнадцать лет назад, как раз в этот день, родился он здесь. Трижды приезжал он на вакацию к деду, но не сюда, а к Золотому Озеру, на джайляу[24], за полтысячи верст отсюда. Теперь он останется здесь навечно, до конца своих дней.

У тама — зимнего дома деда Балгожи с пятью стеклянными окнами разгружали коней и верблюдов, рядом ставили большую восьмикрылую юрту. За пятьдесят саженей отсюда стоял его собственный, отцовский там — из плотного саманного кирпича с остекленным оконцем из гостевой комнаты. На откосе у приречного озера дверьми к солнцу теснились землянки родичей и туленгутов с поросшими жесткой травой крышами. Прямо за ними виднелись сараи и загоны для молодняка.

Вверх и вниз по реке стояли зимовья Хасена, Кулубая, Азербая, других родственников, и все это на сто верст вокруг было кыстау рода узунских кипчаков, смутно помнившееся ему в снах того, другого мира. Сейчас все было наяву и остро пахло сырой глиной, камышом, стылой водой. И казалось грубее и меньше, чем во сне. Даже Тобол был не таким широким. Блеклые листья медленно плыли вдоль берега. Он набрал полную грудь воздуха, развел плечи, и вот тогда вдруг послышался колокольчик.

Петру Модестовичу Покотилову помогали вылезти из коляски, следом семенил мелким шагом маленький фиолетовый человек. На крыльце с непроницаемым лицом стоял дед Балгожа. Забегали люди, предсмертно заблеял баран.

Его позвали через полчаса, велели представить реестровые книги по отделению. На половине для русских гостей в доме бия Балгожи стоял стол с городскими креслами, два шкафа и большой кожаный диван — точно такой, как в кабинете у Генерала. На диване, вольно раскинув ноги, сидел новониколаевский пристав Покотилов и говорил, благодушно поглядывая на хозяина:

— Так что по долгу службы принужден. Вот, с Семеном Бекбулатовичем, как знатоком по сей части. Однако, движимый особым почтением и, смею сказать, дружбой с вами, любезный Балгожа, решился произвести дознание лишь по прибытию вашему на Тобол. Тем не менее, дело не ждет, вчера даже пришло напоминание из канцелярии его превосходительства. Все бы ничего, да сказано, что имеется собственноручная резолюция. Новый губернатор как-никак…

Маленький человек сразу вцепился руками в реестровую книгу, нашел страницу с записью о смерти Нурлана. Все у него было фиолетовое — лицо, нос, руки, даже потертый мундир фиолетово отсвечивал на локтях.

— Все точно-с, Петр Модестович. Извольте увидеть!

Целая неделя потом прошла как во сне. Его вызывали утром, днем и вечером, всякий раз приходилось писать объяснения! Фиолетовый человек спрашивал, кося взглядом в угол:

— Значит, не ведаете… э-э… господин Алтынсарин, о неких ста рублях…

К концу недели он видел, как Алим-ага, доверенный человек деда Балгожи, управлявший зимовьем в его отсутствие и ведущий счеты, передал приставу Покотилову толстый конверт. Петр Модестович удовлетворенно кивнул, как-то незаметно опустил конверт в карман — как раз там, где пристегивается сабля.

В тот же день его опять позвали к деду. В комнате были лишь пристав со своим помощником. Бий Балгожа сидел прямо, как на коне.

— Вот-с, извольте, самую бумагу посмотреть. Знакома ли сия рука?

Чиновник положил между ним и дедом желтоватый лист. Бисерные буквы расплывались и опять собирались в ровную линию… «Мертвое тело с насильственными следами, кое захоронено при мазаре Кожахмета… Означенный письмоводитель Алтынсарин Ибрахим, ему тоже дана взятка сто рублей… При попустительстве и укрывательстве бия Джанбур-чина…» Почувствовав, что не хватает воздуха, он открыл рот. Петр Модестович Покотилов водил по ковру сапогом со шпорой, благодушно махал рукой:

— Что же, чистосердечно засвидетельствуем. Нет, так сказать, возможностей установить вероятие насильственной смерти. Да-с…

— Так точно-с, нет возможности… — подтвердил чиновник. — По зимнему времени… пока.

Они уехали, и дядя Хасен говорил быстро, захлебываясь, приближаясь к самому лицу бия Балгожи:

— Кулубай, собака, Ерошке-приказному в Троицке двадцать рублей платит. Сам скот у танабугинцев ворует. Покотил помогает ему, свою долю имеет. Все мне известно про него!..

Он заболел после этого и десять дней слышался ему голос: «Означенный Ибрахим… взятка — сто рублей!» Когда жар прошел и вышел он из дома, в чистом осеннем воздухе как будто все еще дребезжал колокольчик. В испуге он приложил руки к голове. Уже не одна, а две коляски стояли у дедовского дома. Петр Модестович Покотилов со своим фиолетовым человеком помогали сойти на землю кому-то большому, грузному, в судейской шинели.

Опять его позвали в присутствие к деду, и он узнал надворного советника Котлярова, служившего в губернском надзоре. Некогда в доме попечителя Плотникова тот слушал чтение тайного письма про непорядки и злоупотребления в империи. С ним приехал толмач от султана-правителя Восточной части.

— Признаете ли вы, господин Алтынсарин, выданную вами справку по отделению? — строго спросил у него надворный советник Котляров.

Это было уже по другому делу. Два месяца назад на пути от Золотого Озера дядя Кулубай попросил его написать бумагу на продажу двухсот пятидесяти лошадей, которых отправлял на ярмарку. Он написал и приложил печать Узунского отделения. Дядя Хасен, озлобленный утратой отданных турайгырцам кобылиц, все дергал его за руку: «Какую бумагу Кулубаю выдал? Зачем?..»

Он подтвердил выдачу справки, и надворный советник Котляров стал еще строже лицом. Три дня писал он потом объяснение: когда выдал справку, проверил ли родовой знак — тамгу на каждой предназначенной на продажу лошади, знает ли общее наличие лошадей гнедой масти в табуне киргиза Узунского отделения Кулубая Кадырбекова.

— Вот-с, уважаемый бий, что вам вменяется в вину по жалобе от неких киргизов подведомственного вам отделения…

Буквы в доносе уже были крупные, неровные… «Получив с согласия бия Балгожи сто рублей от киргиза Кадырбекова Кулубая, писарь Алтынсарин дал справку на двести пятьдесят гнедых лошадей, в то время как лошадей означенной масти на ярмарку было отогнано лишь сто двадцать, прочие же сто тридцать — разных мастей, с забитым тавром, и те лошади краденые из других отделений: Танабугинского и Устинского. Писарь же Абрашка Алтынсарин, приходящийся внуком бию, творит беззакония и разбой…»

Алим-ага, ведущий счеты, пересчитывал ассигнации, вкладывал в конверт. Не изменяя нисколько строгого выражения лица, надворный советник Котляров принял конверт, положил за отворот вицмундира.

— Я забыл, любезный бий, передать вам дружеские пожелания его превосходительства. Благодарит вас за лошадей к выезду. Признаюсь, я позавидовал. Отличные лошади-с!..

Вслед за коляской надворного советника послали в Троицк четверку серых с черными гривами лошадей. Дядя Кулубай удрученно качал головой, сводил в ниточку глаза и губы:

— Некоторые люди клевету, напраслину возводят на других. Писарей нанимают для этого, деньги платят. А сами у родственников лошадей уводят, на место бия метят. Ай, как нехорошо!..

Колокольчик гремел, не переставая. Пристав Покотилов вел дополнительное дознание: о сокрытии насильственной смерти киргиза Нурлана Каирбаева. И другой надворный советник с красными прожилками в глазах проверял, как велось следствие. Сразу трое чиновников приехали из губернской управы по делу о незаконной продаже лошадей. Каждый привозил бумагу с мелким убористым письмом или, наоборот, с крупными, неровными буквами. Но в той и другой обязательно говорилось о ста рублях и о нем, письмоводителе Алтынсарине.

Потом его стали вызывать в Троицк, а вместе с ним дядю Хасена, дядю Кулубая и самого бия Балгожу. Вместо бия по причине его преклонного возраста ездил ведущий счеты Узунского отделения Алим-ага, который вез с собой деньги. В Троицке снимал с него дознание приехавший с личным предписанием нового губернатора статский советник Евграф Степанович Красовский. Цепко держа в маленьких ручках подшитые вместе бумаги, он говорил ровным высоким голосом:

— Извольте немедленно представить объяснение, почему в показании от ноября, четырнадцатого числа, не указали на мужеский пол преданного земле при мазаре Кожахмета киргиза Каирбаева. А также по поводу ста рублей, каковые, по подозрению, вручены вам за сокрытие причины смерти означенного киргиза. Объяснитесь также и в других ста рублях, за справку о законно допущенных к продаже лошадях!

Конверт с деньгами Алим-агай передал приехавшему вместе с ним из Оренбурга чиновнику Пальчинскому. Тот молча принял. И серых, с черными гривами лошадей припрягли к экипаж статского советника.

Когда выходили из судебного присутствия в Троицке, дядя Хасен ухватил его за руку, стал тыкать пальцем через коридор:

— Видишь, Ерошка-приказной. Пишет Кулубаю все на тебя. На место бия сесть хочет!

К большой, заставленной шкафами комнате дядя Кулубай, наклонившись, что-то тихо говорил старому человеку с мышиным лицом. На том был выцветший мундир с грязным воротником и в руке обкусанное перо.

Вечером на постоялый двор купца Юмашева, где они остановились, пришел пьяный человек без шубы, в одной кацавейке, и стал громко по-татарски звать дядю Хасена. Тот выскочил, начал браниться. Они ушли в конюшню, и оттуда слышался дядин голос:

— Ты уже взял пятнадцать рублей. И пять рублей я вперед тебе дал. Зачем сюда пришел? Почему не написал про кульделянское тавро на кулубаевых лошадях. Про Ибрая-писаря мало написал. Пиши опять, что хабар Ибрагим берет: сто рублей!

— Ой-бой, совсем нехорошо делает наш уважаемый Хасен, — сказал дядя Кулубай. — Родственников порочит, место бия Балгожи предполагает занять!

Когда вернулись из Троицка, у дома бия Балгожи все стояла тройка, и Петр Модестович Покотилов вылезал из нее, придерживая саблю. Следом приехали еще две тройки: от губернского надзора и с судейским предписанием. После их отъезда он вышел из дома и пошел прямо, ничего перед собой не видя.

Очнулся он над обрывом и с удивлением посмотрел вокруг. Оказывается, была уже зима и лежал снег. Замерзшая река ледяным полукругом обтекала берег. Редкая белая крупа сыпалась с неба. Вспомнилось вдруг, что сегодня Новый год — до другому, когда-то существовавшему для него счету.

Что-то знакомое проглядывало в пологом берегу, где чернел мерзлый камыш, в полузасыпанных снегом кошарах. Все еще не веря в то, полузабытое, он смотрел и вспоминал. Да, именно здесь предполагал он провести для узунских кипчаков широкую, с фонарями, улицу. На холме надо было построить белую мечеть. А кроме того еще — базар, меновой двор, сад для гуляния. И чтобы все имели красивую одежду…

Долго стоял он тут. А когда шел домой, к заметенному снегом таму, срезал по дороге веточку зеленой хвои.

8

Снилось ему, что он ловко кружится по гладкому сверкающему полу, а девочка в панталончиках и с бантиками все спрашивает его:

— А вы настоящий киргиз, Ибрагим?..

Встав поутру, он огляделся. Ровный ледяной свет лился в оконце. Стоял стол, и книги лежали на нем. Этот стол и стул с гнутой, обитой волосяной материей спинкой он принес от деда, а медный подсвечник купил в Троицке. Над сундуком с горой цветных одеял висело ружье, подаренное дедом, и в рамке дерева — похвальный лист. Каллиграфические буквы различались издали: «За отличные успехи и благонравие… полная благодарность». Вверху двуглавый орел с короной, внизу оттиснутый тушью веночек с лентой. За листом и свидетельством он ездил с дедом в ставку султана-правителя. Полковник Джантюрин был пьян, и еле нашли тогда этот лист в одном из сундуков его канцелярии.

Вошел дядька Жетыбай, положил сухого хворосту в печку, раздул вчерашние угли. Оконце стало оттаивать, и струйка воды побежала на кошму. Слышно было, как дядька в прихожей наливает теплую воду в умывальник. Мать и тетушка Фатима возились на своей половине с едой, запахло пригорелым молоком.

Оконце почти оттаяло. В образовавшийся светлый круг видно было оголенное промерзшее дерево и часть озера, засыпанного снегом, с многочисленными следами овец и собак. Пахло горькой свежестью, и сон не выходил из головы. Он взял вчерашнюю ветку хвои, вставил в щель между досками стола. Сколько времени он уже здесь? Что делали в это время узунские кипчаки?

Одевшись, он вышел наружу. Снег был сероватый, лежалый с желтыми промоинами от скота. Люди возились в кошаре, у скирды сена и возле дома деда Балгожи. Все это были родственники. Ему известны были правила уплаты. За все полагалась пятерица. Пять овец прибавлялось ежегодно в отаре пасущего скот. И пять предметов полагалось ему: сапоги, штаны, рубашка, чапан и шапка, а шуба — раз в пять лет. И сто, и тысячу лет назад все было так, потому что скот здесь всегда имел одну и ту же цену. Родственнику никак нельзя было дать умереть.

Дядька Жетыбай, похлопывая запаренный круп впряженного в сани-волокушу старого мерина, вез от реки чистый лед для воды. Подобные ему не имели скота в отарах, а жили при доме, выполняя разные работы. Жетыбай оставил кусок льда у их тама, остальное повез к дому бия.

Почернелые бревна виднелись под ногами из-под снега, между ними пробивался дым. Бычий пузырь затыкал дыру на скате, где бревна сходились. Наверху сидела собака и смотрела на него равнодушным взглядом. Он спускался вниз, под землю, по посыпанным соломой ступеням. Солома вмерзла в лед, и сапоги все равно скользили.

Сначала ничего он не разобрал, только остро перехватило дыхание, заслезились глаза.

— Ой-бой, Абике… Заходите к нам, племянник!..

Они все называли его племянником, хоть родство было четвероюродное, а то и больше положенных семи степеней. Он начал различать людские фигуры — мужчину и двух женщин, возившихся возле большого пятиведерного казана. Вяло горел огонь, и дым от сырого хвороста расплывался под потолком. Женщины помешивали в котле деревянной лопаткой, выливали что-то в шайки, а мужчина уносил их в дымную темноту. Оттуда слышались вздохи, негромкое блеяние, и волнами приливало едкое кизячное тепло. Больные и слабые овцы содержались тут, а люди пользовались их живым теплом.

— Садись, садись, Ибрай-жан, покушай…

На расстеленной кошме спали дети, и совсем дряхлый старик в чапане прислонился спиной к поддерживающему крышу бревну. Мужчина оставил работу, сел с ним, и женщина подала им турсук с молоком. Потом из холодной, прорытой в стороне кладовки принесли вяленое мясо. Оно пахло сыростью. Мужчина крошил ножом мясо в подогретое кислое молоко, и они ели его, вылавливая деревянной ложкой с длинной ручкой…

Он пошел к другому озеру. Тут тоже был вырытый в земле кора[25], где люди жили при скоте, и курился дымок из-под снега. Стояли вперемешку тамы со сложенным на крыше кизяком и сплетенные из хвороста остроконечные шошалы.

На следующий день он сел на лошадь и проехал верст на пятнадцать в степь. Там, на хасеновой стороне кыстау, он встретил Нурумбая. Тот с двумя джигитами пас табун. Гнедые кони разбивали копытами снег, выдергивали не тронутую с осени траву. Сухие мерзлые бодылья хрустели у них на зубах.

Он остался здесь на ночь, спал на снегу, завернувшись в тулуп, спиной к огню. Нурумбай и джигиты проверяли сбившихся вместе лошадей, привозили и подбрасывали в огонь жесткие кусты терескена. К утру кони чего-то испугались, принялись уходить в степь. Страшно было смотреть, как неслась, взрывая снег, живая стена. Он скакал сзади и видел, как Нурумбай обошел табун, стал уводить его за собой на нужное место. От ночного привала проскакали верст десять.

Через день, когда спал он уже дома, в теплом таме, послышались гулкие неровные удары в дверь. Весь дом вздрагивал. Он поднялся, зажег свечу. Пламя ее колебалось словно от чьего-то невидимого могучего дыхания.

— Опырмай[26], буран, — сказала мать. — Сильный ветер!

Четыре дня нельзя было даже приоткрыть дверь. А он лежал и думал, что делают сейчас в степи Нурумбай и джигиты, все другие кипчаки, которые пасут там лошадей, овец, верблюдов. Стало известно, что в племенном табуне бия Балгожи пропало сорок лошадей. Среди них были и его лошади, оставшиеся от отца его Алтынсары. Замерз табунщик у дяди Кулубая, и он записал в реестровую тетрадь: «пола мужеска, киргиз Тлевлесов Урман».

Уже и бревен не стало видно в том месте, где был кора, когда он шел из дома деда Балгожи. Лишь снежные сугробы высились тут и там. Где-то под землей обитали люди, согреваясь от скота. Он опять вспомнил придуманную им улицу и белый каменный дом посредине. Вспыхнули, загорелись фонари. Вышли из-под снега, заспешили, задвигались кипчаки. Он остановился, потер уставшие от холода глаза. И вдруг услышал посторонний звук.

Многоголосое бормотание слышалось тоже будто из-под земли, ослабевая и снова усиливаясь. Он подошел к сугробу, спустился по мерзлым ступеням. В таме не оказалось прихожей. Меж столбов, подпирающих крышу, лежала кошма, и ничего больше здесь не было! На кошме сидели мальчики, десятка полтора, и мерно раскачиваясь, пели:

— Клянусь небом, украшенным двенадцатью созвездиями и днем предвозвещенным…

Некогда Мирсалих-ага Бекчурин говорил им о поэтичности этих слов Корана, являющихся самой древней частью книги. Клятвы светилам были присущи людям, еще не познавшим бога.

— …Клянусь свидетельствующим и тем, о чем он свидетельствует…

Невозможно было это слушать. Будто деревянные, выговаривались певучие, сладкозвучные слова. Они не понимали смысла того, что повторяли.

— Когда солнце обовьется мраком, когда звезды померкнут, когда горы с мест своих сдвинутся, когда звери столпятся, когда моря закипят… — завопил, увидя его, домулло Рахматулла, сидящий на возвышении с длинной тростью в руке. — Когда небо, как покров, сдвинется, когда ад разгорится и когда рай приблизится…

И домулло почти ничего не знал по-арабски. Ошибки периодов и сочетаний были в его речи. Трость коснулась головы самого маленького из учеников. Тот запел громче, перекрикивая общий хор.

Однако что-то еще было не так. Покосившись в его сторону, домулло Рахматулла подошел к мальчику, взял за щеки.

— Твой язык задубел в грубой повседневной речи и не может с должной сладостью произносить священные слова. Следует размять его! — сказал домулло и, вытащив язык мальчика, принялся старательно разминать его в желтых узловатых пальцах.

Ни слова не сказав, стал отступать он спиной к двери.

Светло и чисто было в мире. Снег слепил глаза.


Дома подошел он к столу, взял книжку в темнозеленом переплете — сочинения господина Гоголя. Ее подарил ему учитель Алатырцев, когда уезжал он к узунским кипчакам. Тут же лежали басни Крылова — с золотым обрезом. Сон не прекращался. Третья книга «Описание Отечества». В ней говорилось о счастливых номадах, проводящих время свое в праздности.

Ветка хвои все стояла, воткнутая в стол. Иголки уже начали осыпаться, но зеленого цвета не теряли. В задумчивости, как случалось с ним, покачал он головой, раскрыл темно-зеленую книгу, начал читать…

9

Кругами скакали джигиты. Буйно, подобно выпущенным к солнцу птицам, неслись они по всему окоёму, без повода задерживали коней, замирали на месте, и вдруг устремлялись в противоположную сторону. Что-то означало это. Столько жизненной силы таилось в их непрерывном кружении, что тревожно, учащенно начинало биться сердце. У джигитов были напряженные, сосредоточенные лица.

Вместе с влажно раздувающими ноздри лошадьми, утерявшими спокойствие верблюдами, остро пахнущими к весне плотными массами овец двигались кочевья к тургайским озерам. Ехал на гнедом с хвостом до земли коне дед Балгожа. Ехала мать в теплой шубе и сапогах, придерживая уложенную в мешок посуду. Ехал дядька Жетыбай, держа в поводу груженного юртой верблюда. На много верст справа и слева вели свои табуны и отары аксакал Азербай, дядя Хасен, дядя Кулубай, другие родичи. А навстречу им от Сырдарьи и Улытау, от киргизских гор и хивинских рубежей, от самых крайних пределов, где степь перегораживает древняя стена, вместе с летящими в родные края дикими гусями двигались тысячи кочевий адаев, алшинов, аргынов, найманов, кереев, дулатов, уйсуней — всех, называющих себя казахами. Он помнил карту, висевшую в корпусе топографов и крашенное зеленью пространство на многие тысячи верст…

Кочевье уходило вперед, раскладывало юрты и ждало. Табуны и отары проходили, выедая траву вокруг, и юрты снова укладывали на лошадей и верблюдов. Все было неизменным от начала времен. Для каждой юрты определено было свое место на этой дороге, и окаменевшие кости валялись в сухой траве, брошенные здесь предками. Золотое озеро было концом и началом этого нескончаемого пути.

Все повторялось, не меняя очертаний. Так же, как и в прошлый раз, прихорашивались женщины в предвестии желанного человека-сала. Тот приезжал в сопровождении джигитов попроще, полный собственной неотразимости, садился за праздничное угощение. Толпились молодые мужчины, разглядывая, какие сапоги у сала, какой моды пояс и цвет бархата на отороченной соболем шапке. С открытыми ртами слушали, боясь пропустить какое-нибудь его слово. Ибо сал — образец изящества в речи и образе. Все теперь знали, как говорить, какие изводить движения, и что надевать в это лето. Никто не определял его для такой роли, сам собой делался из человека сал, но и сто и тысячу лет назад ездил он по кочевьям, утверждая незыблемость общей для всех формы.

Больше всего взбудоражены были женщины. Благосклонность сала утверждала их первенство. Это разрешалось им, и они наряжались в самое яркое из одежды, поводили плечами, томно, призывно щурили глаза. Некоторые, совсем потерявшие голову, подходили, дергали его за расшитые рукава, шептали что-то влажными полураскрытыми ртами. А сал сидел неприступный, привыкший к поклонению. Так полагалось ему себя вести.

Сал уезжал гордый, недосягаемый, но все знали, кому он отдал предпочтение. И долго, во все пребывание у озера, на обратном пути и длинными вечерами на кыстау говорили об этом, вспоминая каждое слово и движение благословенного сала, хранителя моды и хороших манер.

В круговращении времен были знаменитые салы, исполнявшие песни любви и песни страдания. Тысячекратно повторились они слово в слово, с должными паузами, являя образец в выражении чувств. На все случаи жизни были они. Их шептали в ночи или громко выкрикивали в минуту горя, а кто делал иначе, считался невеждой.

Тень славы великих салов сопровождала прочих, обладавших лишь умением держать себя. Их порой испытывали, чтобы узнать, как следует поступать в трудных обстоятельствах. Рассказывали, как устинские родичи-кипчаки накормили приезжавшего к ним сала айраном с актепинской дыней, вызывающими брожение в желудке. Тот под всеобщими взглядами просидел весь день за дастарханом, не дрогнув и бровью, и чуть не умер потом от собственной сдержанности.

Приезжал еще в кочевье сери — широкая душа, которому нипочем мнение толпы. Он делал все наоборот, совершая неожиданности, и молодые джигиты ходили за ним, слушая его высказывания и повторяя прибаутки. Это был установленный образец вольности и остроты суждений. Круг замыкался.

В должное время объезжал кочевья сопы — блюститель веры и родич святого Марал-ишана. С ним сидели аксакалы и говорили о таинствах бытия. Груженный дарами верблюд следовал сзади, высоко неся голову.


Было другое. В тугаях, на краю выгона, пылал огонь. Уста Калмакан, маленький, с круглой лысой головой, все подкладывал сухой тростник. Ровный жар распределялся по земле, не остывая всю неделю. Широким кетменем разбивалась потом окаменевшая корка. Из-под нее доставали длинные черные прутья, которые еще с прошлой осени были уложены полукружьями в прибрежном иле. Так проникались они от земли железной твердостью. Огонь укреплял насыщенную солью иву, делая ее легкой и недоступной для червей.

Но это было лишь начало. Прутья ивы очищались, принимали должную форму, пропитывались горьким соком степных трав и вновь прокаливались на огне. Потом они сглаживались, до темного блеска железом, полировались сначала жесткой шкуркой от шеи верблюда, потом кошмой и, наконец, мягким пухом озерного тростника. Бесконечно приятно было водить ладонью по гладкому теплому дереву, пропитанному всеми земными соками.

Готовая юрта лежала на обмазанной глиной площадке: небольшая стопка изящно изогнутых кереге, положенные друг на друга решетки, ровный круг шанырака. Все это легко и просто складывалось, словно сотворено было самой природой. Ему вспомнилось, как удивлялся топограф Дальцев: «Вы представляете, господа… Я измерил круг для воздуха и изгиб стойки. Оказалось, жилище киргиза до доли миллиметра построено по высочайшему инженерному расчету — впору строителям собора святого Марка. С тем лишь отклонением, что собор не разберешь в полчаса и не увезешь на одном верблюде!

К женским рукам гладко прилегали браслеты с вызывающими томительную радость узорами. Знаки мощи и гнева были на мужских поясах, стремительные птицы и звери виднелись на конских уздечках. Расшитая шапка — саукеле с волнующимися перьями на голове невесты говорила о чистой, высокой мечте. Все рвалось куда-то в неизведанное…

Еще на пути к Золотому озеру провалился он в овраг с только что стаявшим снегом. Пять дней продолжалась горячка, от которой осталась вялая ломота в теле. В жаркий солнечный день становилось вдруг холодно, и ничего не хотелось делать. Потом он притерпелся к такому состоянию и не думал об этом.

Возвращаясь как-то от Нурумбая из хасеновой стороны кочевья, увидел он горбатого старика с большим ртом и вывернутыми губами. Неторопливо ехал тот на маленькой лошадке, временами останавливался и выкапывал из песка какие-то коренья. Старик пробормотал ответное приветствие, остро из-под руки посмотрел на него. Как и полагалось со встреченными в дороге путниками, он пригласил старика к себе в юрту. Мать с тетушкой Фатимой готовили еду, а старик посматривал по сторонам своими острыми глазами.

— Месяц назад ты упал в холодную воду! — скакал вдруг ему старик.

Мать от удивления выронила деревянную ложку, которой раскладывала по блюду выловленное в казане мясо. Он тоже не знал что сказать. Все было правильно.

— Это я увидел по цвету твоего лица и воспалению в глазах, — объяснил старик. — Нужно приготовить горячую воду!..

Все почему-то слушались незнакомого старика. Мать с тетушкой Фатимой поставили на огонь казан с водой. Старик, бормоча что-то и помешивая, стал сыпать туда щепочки и коренья из своего коржуна. Пахло чем-то непонятным, вызывающим кашель. Когда вода отстоялась, старик обхватил его сильными цепкими руками и ковшик за ковшиком стал вливать в него бурое варево. Он задыхался теплой горечью, пытался вырваться, но старик не отпускал его. Все кружилось перед глазами, жаркий пот заливал глаза.

Раздев его догола и не давая опомниться, старик принялся разминать его тело. Твердые, жесткие пальцы нащупывали каждую жилочку и хрящик, мяли, растирали их до изнеможения. На шее и затылке находили они бугорки и давили, пока горячая боль не пронизывала насквозь от головы к пальцам рук. Наступило забытье и, обессиленный, равнодушный ко всему, лежал он, не в состоянии даже приподнять веки.

— Теперь растопите масло!

Голос старика доносился откуда-то издали. Он пил из полной кесешки[27] теплый непосоленный жир, чувствуя, что и внутри уже не осталось сил, чтобы вытолкнуть его обратно. Гору одеял навалили на него. Горячие волны плыли кругами под куполом юрты, все убыстряя свое вращение…

Проснулся он утром от необыкновенной, давно уже не испытываемой легкости. Тело болело слегка, но боль была приятной. Дышалось свободно и радостно. Он сбросил с себя одеяла, сел. Старика нигде не было. Подумалось, что все это происходило с ним во сне.

Никто не видел, как уехал горбатый старик. Забыли даже спросить о его имени и роде. Только через день он услыхал, что через их кочевья проезжал знаменитый лекарь-кудесник Шоже-табиб из рода врачевателей, обладающих лунным камнем. Тот, кто владеет этим камнем, может распознать и вылечить любую болезнь. Рассказывали также, что предки Шоже-табиба ездили учиться искусству врачевания за Ханские горы в древнюю страну, расположенную выше облаков. Ханскими называли горы, окаймляющие степь с юга, а древняя страна была Тибет…

Пришлось ему этим летом познакомиться еще с одним необыкновенным человеком. С подаренным дедом ружьем уезжал он всякий раз к дальним озерам. Отъехав как-то верст на семьдесят от кочевья, охотился он в тугаях вдоль русла пересыхающей речки. Вода в ней проступала только местами, и там собиралась дичь, наполняя прибрежные камыши.

На зеленой, не выгоревшей еще от солнца лужайке совершенно свободно ходил ярко раскрашенный фазан. Самодовольно крутилась головка на подвижной шее, топорщилось цветными перьями разжиревшее тело. Он присвистнул и выстрелил в шумно взлетевшую птицу. В ту же минуту послышался второй выстрел.

Ничего не понимая, поднял он фазана в добрых два фунта весом. Явный след его картечи вспорол птичью грудь и брюшко. Но кто-то еще стрелял из тугаев. Раздвинув густой камыш, он увидел молча стоящего старика. Пожалуй, и не старик это был. Борода незнакомца не казалась белой, но столько скромной значительности было в его лице и осанке, что человек невольно представлялся аксакалом.

— Ассалямалейкум, агай. — Держа за крыло, он протянул незнакомцу подстреленного фазана. — Вот ваша птица…

Человек с интересом посмотрел на него, покачал головой:

— Нет, юноша, это вы ее подстрелили.

— Тогда разрешите подарить ее вам.

— Благодарю вас, юноша. — Человек без всяких отговорок взял у него фазана. — Пойдемте ко мне, отдохнете, наберетесь сил после охоты. Вам ведь предстоит длинный путь.

Сидя на кошме в небольшом саманном доме у колодца Кожаулы, он еще раз подивился какому-то особому благородству в поведении и всем облике хозяина. Этому не противоречили простой чистый чапан, аккуратно подштопанный на рукаве, скромность посуды и предложенного угощения. Вместе с Динахметом Кожаулы, хозяином дома, чьи предки поселились здесь и стали казахами еще в годы деяний халифов, ел он из простой деревянной чашки просяную кашу, сдобренную фазаном, шубат[28]. Оказалось, агай-кожа[29] учился в бухарском медресе, изучал священную книгу и хадисы[30].

— Почему же вы не живете при мазаре, как Марал-ишан? — вырвалось у него. — Люди приводят туда в уплату за благочестие баранов, да и сопы собирают каждый год подарки.

— Не обязательно у мазаров служить богу. — Агай-кожа в задумчивости перебирал нанизанные на нитку косточки джиды. — Если человек сердцем ощутил заповеди мудрого и милосердного бога, ему не обязательно все дни проводить в суетном славословии.

Почти то же самое говорил когда-то другой человек, и он удивился. «Только ни к чему богу ежечасное человечье юление перед ним». Так объяснял невозможность частой молитвы господин Дыньков, надзиратель киргизской школы.

— А могут ли неверные чувствовать сердцем истинного бога? — спросил он.

Агай-кожа посмотрел на него умными, все понимающими глазами, утвердительно кивнул головой:

— Каждый народ по-своему служит единому богу. Справедливости взыскует человек. А это и есть истинная вера, хоть, может, он и не ведает правила молитвы. Хуже лукавец, творящий молитву и думающий обвесить бога. Сказано у пророка: «Бог сильнее всех в ухищрении».

Здесь, у колодца, как и деды его, агай-кожа возделывал своими руками землю. Ровные арыки от проступающей из-под земли воды тянулись к огороду и просяному полю. Сливовые и яблоневые деревья росли у дома. Несколько верблюдов паслось вдалеке.

Отдыхая под навесом, видел он, как хозяин, закатав до колен белые полотняные штаны, мерно взмахивал тяжелым кетменем, отделяя и укладывая на обочину арыка жирные пласты глины. Солнце отражалось в грязи политого пола. Две женщины во дворе — средних лет и молодая — доили верблюдиц. Дети играли, бросая в ямки косточки.

Потом агай-кожа отложил кетмень, расстелил на сухом бугорке коврик. Повернувшись к юго-западу и воздев руки, упал он на колени и прижался лицом к земле. Теплый пар плыл в перегретом воздухе, размывая окоём.

Впервые за много дней ему тоже захотелось помолиться. Он встал на кошме, попытался отстраниться от мира. Звучные, печально-красивые слова сунны обрели вдруг некий подспудный смысл. Такого никогда не случалось с ним на пятничных молитвах с домулло Усман-ходжой или дома наедине. Очевидно, труд — высшее предназначение человека, и открывается ему смысл бытия…

Агай-кожа проводил его до самых тугаев, где они накануне встретились, дал две тяжелые желтые дыни в обвязке из сухой соломы. Надолго остались в душе мир и некое чувство гармонии.


И снова резко очертился окоём. У правой ноги деда он сидел, одетый в асессорский мундир с блестящими пуговицами. Для письмоводителя отделения не полагалось чина, но бий Балгожа сказал, чтобы такой мундир пошили в Троицке. Родичи смотрели на него с уважением, у дяди Хасена топорщились усы, у дяди Кулубая приветливо собирались в ниточку губы. Все продолжалось, и он уже знал, что опять будет написано про него «Губернату». Теперь пропал джигит из работников дяди Кулубая, и дядя Хасен, наливаясь кровью, кричал, что ему известно о некоем деле с отбитием табуна лошадей у аргынов-актачинцев, только подлые люди не захотели похоронить по закону пострадавшего при этом человека и завалили его тело в овраге.

Что бы ни писалось, обязательно будет указано, что он, писарь Алтынсарин, покрыл это дело, приняв от виновного деньги. Сумма будет та же — сто рублей. Он сидел в широком кругу родичей, ощущая сходящиеся на нем взгляды. Помнилось, как сказал аксакал Азербай, сидя у деда в юрте: «Они не хотят увидеть бием твоего внука Ибрая. Каждый сам метит на твое место. Потому и пишут на него. Пусть ничего не подтверждается, но если повторять многократно, то его имя будет помниться начальству рядом с плохими делами. А этого достаточно».

На скачках в этом году кто-то в тугаях гулко выстрелил из старого мультука. Серый аргамак дяди Кулубая понес в сторону и по брюхо увяз в песке. На этот раз первым к холму, где сидели аксакалы, приехал Нурум-бай на поджаром гнедом коне из табуна дяди Хасена. Нурумбая позвали к котлу, дали самый хороший кусок мяса и новую рубашку из розового ситца…

Часами сидел он на холме, глядя на монотонное, безостановочное кружение. Ни на миг не прекращалось оно. Как и в дороге, косые тени всадников неслись кругами по замкнутому окоёму. В какой-то точке джигиты задерживали коней, замирали на месте и тут же устремлялись в обратную сторону. И вдруг он все понял.

В застывшем лоне вечности кружились кипчаки, не в состоянии вырваться из него. Как петля аркана был для них окоём. Обреченное выражение застыло на лицах скачущих джигитов, старых и молодых. Так и предки его носились кругами, ожидая чьего-то клича.

В короткие ночи, когда горько пахнет выходящая в семя полынь и волнующий белый свет разлит по всему окоёму, рванулся он за джигитами, уносящимися вдаль, отпустившими поводья лошадей. Он тоже бросил поводья и скакал со всеми, не разбирая дороги, отдавшись теплому ночному ветру. Человек пятнадцать их устремилось прочь от кочевья, и такие же группы по десять-пятнадцать джигитов встречались им по пути. Как странные ночные видения проносились они мимо, не касаясь и не окликая друг друга. Слышно только было, как шуршала, потрескивала сухая степная трава.

Все дальше и дальше неслись они, останавливаясь ненадолго у дальних родственников, называя свое имя и имя предков. Их кормили мясом жеребенка, поили шумно пенящимся в чаше кумысом, и вновь скакали они в белой тьме. Восторгом освобождения было переполнено сердце.

И вдруг увидел он, что несутся они все по тому же кругу. Лошади сами выносили их по дуге в знакомые тысячелетиями кочевья. Сделав полный круг, вернулись они к Золотому озеру. Так и не касаясь поводьев, медленно слез он с коня, сел на землю, усталый, опустошенный, уставился перед собой остановившимся взглядом.

Все оставалось внутри круга: доброе и злое. Объезжал лошадей Нурумбай, строил юрты по невидимому расчету Калмакан-уста, лечил людей Шоже-табиб, Динахмет Кожа-улы устремлялся к смыслу бытия, не выходя за окоём. От невозможности уйти из круга отбивал тот же Нурумбай табуны у соседей, палки бросали друг другу родичи под ноги лошадей и самозабвенно писали друг на друга доносительные письма дядя Хасен и дядя Кулубай. Напряженные, сосредоточенные были лица у скачущих кругами кипчаков.


В это время приехал Марабай, и песня его заполнила мир. Опять сидел он со своими многочисленными родичами и предками, качая головой в такт неутихаемому в веках плачу. Смертельным холодом веяло из-за линии окоёма. Многорукий бронзовый идол вставал со стороны солнца. Вечность кипчаков была призрачной.

А ночью пришел Человек с саблей, долго смотрел на него, притихшего. Впервые он не кричал от страха. Человек уходил, все так же держа окровавленную саблю в руке, зовя за собой назад, в замкнутый круг вечности.

Он лежал не шевелясь, глядя в расплывающийся звездный туман.

10

Все повторялось. Колокольчик звенел не переставая, и пристав Петр Модестович Покотилов вылезал из саней, придерживая саблю. «Я, письмоводитель Узунского отделения кипчаков, имеющего вхождение в Восточную часть Орды, Алтынсарин Ибрагим, сим удостоверяю, что означенные в представленном мне Его высокоблагородием письме сто рублей от заинтересованных по сему делу лиц не принимал и запись в реестровую книгу об исчезновении упомянутого в нем киргиза сделал со долгу службы, согласно инструкции его превосходительства Председателя Пограничной комиссии о записях в подобных случаях. Не принимал я также ста рублей и в прошлый год по делу о подозрении в насильственном умерщвлении другого киргиза Каирбаева Нурлана, о чем имел честь письменно докладывать Его высокоблагородию надворному советнику Котлярову, Его превосходительству, ныне действительному статскому советнику Красовскому, а также всем прочим лицам, производившим следствие по сему делу…» Круг замыкался, и все начиналось заново.

Отклонения были лишь в пределах окоёма. В начале зимы арестовали Нурумбая. Приехавшие с приставом солдаты связали ему руки и бросили на солому в сани. Он лежал там в истертом, залатанном полушубке, и лицо его было равнодушно. Маленькая старая женщина стояла в стороне, боясь подойти к саням. Алим-ага говорил, что следовало дать Сеньке Бекбулатову, помощнику пристава, пятьдесят рублей, чтобы отпустил Нурумбая.

— Посидит в остроге — умнее будет! — зло ответил дядя Хасен.

Все знали, что дядя Хасен посылал Нурумбая красть лошадей. Но тот привез убитого в барымте джигита Нурлана в кочевье вместо того, чтобы скрыть тело в песках. Дядя Хасен не мог этого простить. Бий Балгожа молчал, ибо не полагалось вмешиваться в домашние дела самостоятельного владельца.

Под конец зимы случилось невероятное. В кора самого бия Балгожи была проломлена крыша над кладовкой с мясом. Подобное случалось раньше от забегающих на кыстау зверей, смелеющих к весне. Но тут казы[31] было аккуратно снято с крюка и человеческий след остался на снегу.

Такого не происходило еще среди кипчаков. Достойно было угонять живых лошадей, но если скот забит, то мясо, как и прочие вещи в доме, считалось неприкосновенным. Никому не приходило в голову что-нибудь прятать от людей в степи, и кипчаки не знали замков.

След привел к землянке с черной крышей. Морозные наледи были там на стенах и сидели, прижавшись друг к другу, мужчина и мальчик. Байгуш — безродный казах это был, у которого осенью умерла жена. Так и в реестровой книге было записано: Багушев Култук. Только кость валялась в землянке от украденного казы, и ничего больше там не находилось. Хоть был это тоже узунский кипчак, но и предки его считались байгуши.

Собрались бии и аксакалы и изгнали его насовсем. Кутаясь от ветра в старую, брошенную кем-то овчину и придерживая рукой мальчика, уходил этот человек по льду Тобола на ту сторону, где селились русские…

Стараясь не глядеть по сторонам, приходил он теперь в дом к деду, где всякий день собирались аксакалы. Привычным сделалось многоголосое бормотание из-под снега, где сидел домулло Рахматулла с длинной тростью в руке. Собаки лежали на крышах тамов, не поворачивая головы. Ничего не осталось от мощенной камнем улицы с фонарями, от белого дома с колоннами, от всего остального, что виделось ему в снах из другого мира.

Сидя у ноги деда в отведенной для совета большой утепленной юрте, стал он замечать, что уже вместе со всеми с азартом следит он за словесными ухищрениями дяди Хасена, дяди Кулубая, прочих родичей, принимающих ту или иную сторону. В подражание бию Балгоже и степенному Азербаю важно поворачивалась у него голова в сторону говорившего, ложилась на колено рука, властно очерчивались губы. Вместе с другими говорил он «дурус!» в знак согласия и поощрения. Дома, как бы просыпаясь, он хватался за книги, начинал читать. Круг отступал…


В конце второй зимы перешел он Тобол, медленно пошел по уставленной бревенчатыми домами улице. Возле церкви уже стояли три или четыре каменных дома с выложенными желтыми кирпичиками кругами и фронтонами. Пахло хвоей и печеным хлебом.

— Степушка, погляди: киргиз без лошади!

— С того берега, видать.

Катающие бабу из снега дети с интересам смотрели на него. Ближе всех стоял мальчик в легком зипунке со съехавшей на ухо заячьей шапкой.

— Ты чей будешь? — спросил он, радуясь выговариваемым словам.

— Мы Петровичевы, а она вот Алеська Гордиенкова, хохлушка. Вон их дом, синькой мазанный…

Еще что-то спрашивал он, а они отвечали. Потом смотрел, как брали бабы воду из оледенелого колодца, легко несли на коромыслах, переговариваясь на ходу. Будто льдинки ударялись друг о друга — звучали их голоса в морозном воздухе.


По оседающему к весне снегу ездил он с Алимом-ага в Троицк, покупал сукно, одеяла, красный и голубой бархат, бусы из янтаря. Из рода Инет-бия от некогда откочевавших к Сырдарье кипчаков ему предназначена была невеста. Отцу и родичам ее полагались подарки.

Говорили, что невеста по имени Айсара — из женщин, рожающих сыновей, — первая в семье. К тому же родилась она четырнадцать лет назад в день, когда прилетели гуси, а это хороший признак. У Анет-бия значительные родичи у танабугинцев и турайгырцев, а по линии нагаши — родичей жены — даже среди аргынов-актачинцев и кереев Матакайского отделения. Все это соседи узунских кипчаков, и такое родство к пользе.

Еще десять лет назад начались переговоры по этому поводу. Табуны Анет-бия приходят к тургайским озерам с юга, так что там и произойдет вручение первого подарка от имени жениха. Затем последует уплата положенной по закону доли выкупа и тайное посещение невесты. Он слушал эти разговоры, и все представлялось не имеющим к нему никакого отношения…

Стена пламени стояла в излучине Тобола. Чернел лишь узкий проход, и лошади всхрапывали, замедляли движение, теснясь к середине. Пройдя огонь, они заливисто ржали, вставали на дыбы и уносились к привычно отступающему окоёму. Вслед за лошадьми полдня шли овцы, проникаясь дымом горящего тальника. Потом, ведя в поводу лошадей и верблюдов с поклажей, между двумя очистительными огнями прошли люди. Все зимнее, недоброе, болезненное сгорало в пламени, и черные комья сажи падали на размокшую землю. Кочевье по обычаю предков начинало новый круг.

Ему казалось, что уже многие тысячи лет он проходит этот путь вместе с родичами. Ничего не менялось. Только бий Балгожа ехал в тарантасе. Водой набухало его огромное тело, и не мог он уже самостоятельно влезть на коня. Не было Нурумбая, сидящего в троицком остроге. И остался на кыстау дядька Жетыбай.

За месяц до откочевки пришел в зимовье солдат Демин с привязанным за спиной сундучком. Как уж они отыскали друг друга, неизвестно, но, по всей видимости, дядька Жетыбай ждал его прихода. В тот же день он вместе с солдатом таскал на волокушах бревна с той стороны Тобола, расширял свою крытую дерном времянку-шошалу, в которой жил последнее время. Все там было расставлено, как в юрте при киргизской школе, и над лежанкой солдата висела та же иконка. Днем солдат помогал дядьке Жетыбаю в делах у дома бия Балгожи, а вечером рубил, строгал, пилил прямо на улице, хоть стояли еще морозы. Когда же пришло тепло и стаял снег у реки, он принялся вместе с дядькой Жетыбаем вскапывать лопатой подсыхающую землю. Кипчаки смотрели искоса и ничего не говорили.

Так и не поехал дядька Жетыбай со всеми на джайляу, навсегда выйдя из круга. Это не удивило его. Что-то размывало кипчакскую вечность. Словно пытаясь укрыться в своем окоёме, кочевье уходило все дальше в степь.

Кругами носились всадники, замирали на месте и устремлялись в обратную сторону. Печально, с горьким надрывом кричали в небе дикие гуси. В день, когда пришли к Золотому озеру, он сказал бию Балгоже о своем желании.

Дед, оплывший, тяжело дышащий, посмотрел на него, молча кивнул головой. Мать, как и полагалось, тоже ничего не сказала, только задержала движение руки с иглой. Все вещи были при нем, и он быстро, боясь задержаться, собрался в дорогу.

Золотое озеро стало перемещаться от центра круга к его краю, пока не уплыло за окоём. В тарантасе с ним ехал Досмухамед, родственник муллы Рахматуллы, блюдущий уразу и правила молитвы, который должен был остаться у него в услужении. Этой нитью, по мысли родичей, привязывался он к тому, чем был от рождения. Но он и не собирался оставлять мир узунских кипчаков. Дело было в окоёме.

Тарантас катился, приминая, захватывая ободьями колес жесткую, горькую траву. Ровный сухой ветер дул в спину. Звуки, цвета, запахи не оставляли его.

Предстояло находить выход из круга. Вечность была ненадежной, лишь ограниченная призрачной линией. Человек с саблей расплывался в звездном тумане. Многорукий бронзовый идол мерно покачивал головой, ожидая своего часа, домулло Рахматулла разминал детский язык твердыми желтыми пальцами. Единственный путь был тот, которым он сейчас ехал. Качая головой в такт бегу лошадей, он думал сейчас о том, какие же они — русские.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ