Колокол. Повести Красных и Чёрных Песков — страница 4 из 17

ДВА МИРА

1

— Отчего вы перестали читать, Ибрагим?..

Он смотрел на нее широко открытыми глазами. Сердце звонко стучало, и необыкновенным, светлым казалось тут все. Три дня уже происходило это с ним.

— Господин Алтынсарин, наверно, устал, — сказала сидящая в стороне Екатерина Степановна, не переставая вязать. — Дашенька, не неволь его.

— Нет, я не устал! — сказал он поспешно и начал снова читать, четко выговаривая каждое слово: «Однажды они вдвоем откуда-то возвращались лениво, молча, и только стали переходить большую дорогу, навстречу им бежало облако пыли… Потом вдруг все взглянули на него, один господин в лорнет. — Кто это? — тихо спросила Сонечка. — Илья Ильич Обломов! — представила его Олечка»…

Опять перестал он читать и уставился на Дарью Михайловну. Та опустила свое вязанье. Чуть удивленная улыбка была в ее глазах.

— Читайте… Что же дальше?

Когда ей было интересно, спицы начинали двигаться медленней. Глядя в книжку, продолжал он видеть изгиб ее руки. Ему становилось жарко.

Голос у нее был мягкий и ровный, полный ласковой силы, чтобы услышать его, он задерживал чтение. Она говорила не так, как говорили в Троицке и Оренбурге, а как-то особенно растягивала «а-а-а». Слова становились главными, волнующими. И все получало тайный, особенный смысл.

— Агафья Матвеевна следует по-русски произносить «Агафья». Вот так, — поправила его Екатерина Степановна. Он говорил — Агапия, и нажим приходился на «я». Несколько раз повторял он, пока получалось правильно.

Дарья Михайловна улыбалась чему-то.

— У Володи вестовой — казак новочеркасский. Он говорит «хвонарь», а вместо «хватит» говорит «фатит», — сказала она.

Пришли дети проститься перед сном.

Дарья Михайловна перекрестила пятилетнего Петю и поцеловала Машеньку, что-то пошептала ей.

Все вокруг нее сразу становилось необычным. Даже оставленные в кресле спицы имели какое-то значение, излучали некое тепло…

Возвращаясь, она брала вязанье, усаживалась плавным движением.

— Почитайте еще, Ибрагим, голубчик…

Он брал книгу журнала, продолжал чтение. О романе господина Гончарова говорили во всех домах. Сложившиеся в подписку, офицеры передавали книжки журнала в очередь друг другу. Дарья Михайловна бросила вязать, сидела грустная — слезинка покатилась по ее щеке, когда Ольга оставила Илью Ильича…

Приходил Николай Иванович, забирал его к себе. В кабинете висела большая икона, и молчаливо проступали на ней неподвижные скорбные лица.

— Сила любви к ближнему подобна слабой травинке, раздвигающей камни! — говорил Николай Иванович.

Горел лампион, светло-зеленые изразцы печи отражали покойный свет. Воодушевляясь по своему обыкновению и размахивая рукой, рассказывал он Николаю Ивановичу, как в лютую зиму, подвергаясь холоду и всяческим опасностям, пасут лошадей киргизы. Он говорил по-русски и потому называл так казахов.

Все в этом доме было необыкновенно. Тут как-то сразу обнаружилось, что вовсе не молчалив он и не застенчив, как считалось от его болезни. Самое тайное, что думалось ему, высказывал он легко и прямо. И говорил громко, смеялся во весь голос. Лишь с Дарьей Михайловной, гостившей у Ильминских, замирал он, однако внутри все в нем наполнено было движением. Казалось, некий конь, и вправду перепрыгивая реки, уносил его все дальше.

Николай Иванович начинал ходить по комнате, мягкие бакенбарды его разлетались, глаза смотрели тепло и радостно.

— К неведомой нам цели ведет людей эта сила, даже злых и недобрых, которые в гордыне своей тщатся противостоять ей. В древности провозглашено было: «Нет уже иудея, ни язычника, ни раба, ни свободного, ибо все одно!» Разве не величественна эта картина!

Теперь он слушал, и Николай Иванович рассказывал, как сила пара облегчает труд людей. Цивилизация победно шествует во все уголки земли, даже на далекие океанические острова, где люди не знают одежды и живут собиранием плодов и корней…

Все произошло от тетради, куда Генерал приказал записывать при чтении книг неизвестные ему слова. Но с Генералом случилось нечто, после чего тетрадь со словами стал брать себе Николай Иванович. На свободной части листа делались пометки, и коль слово представлялось значительным, писалось объяснение смысла. «Цивилизация» — все, чего с божьей помощью достигает человеческая мысль во благо людям. Седло для лошади, печь для обогрева жилища, само жилище в гармоничном приспособлении к образу жизни — тоже цивилизация. Она идет в ногу со смягчением нравов, с облагораживанием чувств, с поиском высшей цели. Ибо что будет, если человек наконец станет сыт, одет, а душа его оскудеет. В чем же состоять тогда будет смысл сей жизни?..

Казалось, люди на иконах слушают, храня загадочное молчание. Он уходил, когда караульщик в крепостной части ударял полночь. Выйдя на улицу, он останавливался на другой стороне и смотрел на окно в мезонине. Ласковый свет лился из замерзших стекол, за которыми спала с детьми Дарья Михайловна.

Когда зашел он по приезде в знакомое присутствие Пограничной комиссии, то остановился в изумлении. В покойных некогда коридорах все было в беспорядке. Двигались шкафы, переносились связки бумаг, с озабоченным видом переходили из комнаты в комнату писари и вольные служащие. Варфоломей Егорович Воскобойников, к которому он обратился за разъяснением, значительно поднял вверх палец:

— Великие российские потрясения — не сокрушение Бастилий, а суть реформы, происходящие от начальства. Смысл оных в смене мундира при оставлении всего прочего в первобытном состоянии. Каковое событие и наблюдается в сей час. Поскольку киргизы Оренбургского ведомства из ведения Азиатского департамента, составив область, перечислены ныне в Министерство внутренних дел, Пограничная комиссия упраздняется, а на ее месте образуется Областное правление оренбургскими киргизами. Посему надлежит шкафы и прочие вместилища благопорядка поменять местами и рассадить жрецов его в соответствии с новым направлением правительственной мысли…

Генерал теперь заседал в зале, куда один ход был из новой его квартиры, и отнесся к нему так, словно знал заранее о его приезде.

— С вашим дедом полковником Джанбурчиным, господин Алтынсарин, мы старинные приятели. Если бы все киргизы имели таких здравомыслящих и способных к делу управителей, то многих несообразностей можно было бы избежать. Это высокая наука — руководить людьми, и следует упражняться в ней. Надеюсь, ваша служба здесь принесет пользу для будущей вашей деятельности среди одноплеменников.

Генерал никак не изменился, говорил сухо, и крупные завитки волос по обе стороны лба казались вылитыми из меди. В тон им бронзой отсвечивали книжные корешки в стеклянных шкафах вдоль стены.

— Ваше превосходительство, — заговорил он, желая узнать, в чем же будет состоять его служба.

— Извольте называть меня по отчеству! — прервал Генерал.

Он не понимал — приказание это или разрешение.

— Ваше превосходительство, Василий Васильевич… — начал он через силу.

— Будете, голубчик, в присутственные часы докладывать мне о явившихся киргизах. А для полезного времяпровождения можете читать книги из этого вот шкапа…

С первого числа августа он вступил в службу младшим толмачом при областном правлении с представлением к чину зауряд-хорунжего. С утра сидел он в приемном зале и не знал, что ему делать. Казахи не приходили, и Генерала тоже не было. Приоткрыв в кабинет дверь и просунув голову, он рассматривал ряды темных с золотым тиснением книг. Потом, сам не заметив как, оказался в кабинете и принялся смотреть первую с краю книгу, что лежала на подставке. Книга была русской, и он принялся стоя читать, перелистывая страницы. Некая бедная, но благородного происхождения девица любила одного господина и много страдала, потому что им нельзя было сойтись. Отец его, граф, не позволял жениться.

— Вам, голубчик, лучше что-нибудь практическое читать!

Он едва не уронил книгу, услышав знакомый голос. Генерал достал из шкафа другую книгу, поменьше:

— Станете не понимать чего-нибудь или какого-либо слова, записывайте в тетрадь. Как наберется лист, я вам объясню при случае.

Он взялся читать с девяти часов до трех, а также по вечерам и ночью при свече в татарском доме, где поселился вместе с Досмухамедом. Книга была барона Брамбеуса — «Рассказ Ресми-эфенди, оттоманского Министра иностранных дел, о семилетней борьбе Турции с Россией в 1769–1776 годах». Все было понятно, и он выписал только двенадцать слов.

Генерал на другой день посмотрел, одобрительно кивнул головой:

— Коалиция означает сговор держав в чем-нибудь против другой, противоборствующей стороны, — объяснял он, быстрым почерком заполняя правую сторону листа. — Янычары — взятые в султанскую службу в детском возрасте выходцы из подвластных Порте народов. Не связанные узами родства с турками, служили для их укрощения… Ну-с, что еще? Вдругорядь — русское слово, означающее вторичное повторение какого-либо действия…

Чувствовалось, что Генералу доставляет удовольствие объяснять ему значение слов. Видя, как он вхож в кабинет, писари и прочие служащие правления стали выказывать ему почтение. А он еще и еще брал книги, читая подряд. Однажды, разгоревши себя, решил он в благодарность за внимание порадовать Генерала старанием и радивостью. Взяв тяжелую книгу экономического рассмотрения российской торговли с прилегающими к границам империи державами, он выписал за один присест полтысячи непонятных слов.

— Что это ты принес мне, братец? — тихо спросил Генерал и, ударив о стол ладонью, загремел:- Поди прочь отсюда.

Пошатываясь, с тетрадью в руках, вышел он в приемный зал, сел на свое место. Писарь Мирошников, чье место было тут же, смотрел на него с сочувственным удовлетворением. Из коридора заглядывали люди, чтобы узнать, кого это распекал Генерал.

На другой и на третий день Генерал проходил к себе, не видя его. В конце же недели подошел и строго спросил:

— Что же вы, голубчик, книг не берете?

Он опять начал брать из шкафа книги, и в это время неизвестно откуда появился Николай Иванович, легким шагом прошел через зал, и бакенбарды его разлетались от быстроты движения. Из генеральского кабинета донеслись взволнованные голоса. Минут через двадцать Генерал позвал его к себе. Когда он вошел, ему сделалось вдруг хорошо и покойно. Это чувство возникло от больших голубых глаз незнакомца, с интересом смотревших на него. Генерал тоже показался совсем другим, так как быстро вертел головой и смеялся.

— Вот, рекомендую тебе, Николай Иванович: прилежный и любознательнейший юноша. Внук бия Джанбурчина. Отец и родные тяжко пострадали от диверсии Кенесары Касымова. Будет тебе в помощь при изучении киргиз.

Этот день он находился уже вместе с Николаем Ивановичем Ильминским, пил из голубой чашки чай, представленный в кабинет Екатериной Степановной, и рассказывал о себе и своих родичах. Николай Иванович взволнованно ходил, глаза его сияли:

— Просвещение есть движитель человека к благоденствию. В соединении с чистой природой оно даст плоды, коих не достигнет самая изощренная администрация. Однако материал сей — люди не подчиняются одним естественным законам. Есть нечто высшее…

Удивительней всего было то, что он сразу же рассказал незнакомому человеку и про город, который как-то вознамерился строить для кипчаков на Тоболе, и про мучения свои из-за дядиных доносов и даже про Человека с саблей. Какая-то добрая сила исходила от большого человека с мягкими развевающимися волосами на щеках и теплыми крепкими руками.

— Это, Ибрагим, голубчик, им наказание, что они такие злые, — сказал Николай Иванович о дядях его Хасене и Кулубае. — Тебе и другим вокруг них тоже нелегко, но хуже всего им. Очень тяжело — быть плохим человеком. Так что пожалеть их следует. Не сами по себе и они такими сделались.

Это казалось удивительно для него — так смотреть на людей. И услыхав про город для кипчаков, не стал смеяться Николай Иванович. В голубых глазах его было понимание.

— Значит это, что сердце болит у тебя о нуждах своего племени. Даст бог, выстроишь еще свой город. Не обязательно из камня должен он быть. Есть материалы невидимые, а более всего людям необходимые…

Так и говорили они в первый раз чуть не до трех часов ночи, и спать остался он в кабинете Николая Ивановича на кожаном диване. Екатерина Степановна принесла ему туда большую подушку, простыню и суконное одеяло. Словно отогрелся он в этом доме от всех волнений.

Отныне уже Николай Иванович делал ему в тетрадь объяснительные записи, а он помогал в составлении этнографического отчета о туркменах: переписывал и заполнял особые карточки. Из только что закончившейся поездки с экспедицией по съемке восточного берега Каспийского моря до Персии Николай Иванович привез две корзины записей. Как значилось в предписании, в видах дальнейшего освоения Россией этих пустынных берегов надлежало изучить обитавшие здесь туркменские племена, их обычаи и пристрастия. Кроме того, Николай Иванович учил язык степных казахов и хорошо уже все понимал, потому что, как и Генерал, досконально знал языки татарский и турецкий.

Генерал теперь и вовсе отпустил его из присутствия к Ильминским. Всякий день теперь был он в их доме, став даже обедать с ними.

В первый раз, как наступил обед, он ни за что не хотел выходить из кабинета, говорил, что ест лишь утром и вовсе не голоден.

— Экий ты спесивый! — даже с удивлением в голосе сказала Екатерина Степановна и, большая, спокойная, чуть толкнула его в спину. — А ну, марш к столу, молодец!

Он начал есть и больше никогда уже здесь не стеснялся.

Не замечая как, начал он разговаривать громко, вставал и быстро ходил по комнате, совсем как Николай Иванович. Екатерина Степановна с улыбкой смотрела на него.

Ночью он лежал в своем жилище с мазанным глиной полой и все думал о людях, которых он вовсе не знал еще месяц назад. Испугавшись наскучить им, он положил себе неделю не появляться в их доме. К вечеру второго дня послышался взволнованный разговор во дворе:

— Где же он? Ничего худого не случилось?!

Через минуту, пригнувши голову от низкой двери, в комнату вошел Николай Иванович:

— Что же ты, Ибрай, потерялся? Мы думали — болеешь или еще какая беда приключилась. Екатерина Степановна и вовсе обеспокоилась. Ну, слава богу, жив-здоров!..

Николай Иванович велел ехать с ним. На пыльной улице татарской слободки стояла генеральская коляска, которую тот одолжил у своего начальника. Екатерина Степановна укоризненно пеняла ему:

— Негоже так: даже вести не подал. Насилу вот тебя отыскали.

Когда она говорила «ты», ему было особенно приятно. В прочих случаях Екатерина Степановна называла его «господин Алтынсарин». В доме у него определилось уже свое место — в кресле напротив стола, а в кабинете Николая Ивановича, среди книг и бумаг с записями он и вовсе не чувствовал никакого стеснения. Это было что-то большее, чем в доме учителя Алатырцева. Некая притягательная сила содержалась в них.

В нем же была великая настороженность жизни в окоёме. Дядя Хасен открыто источал ненависть, дядя Кулубай улыбался, в ниточку сводя глаза и губы. В городе он тоже весь собирался, когда заговаривали с ним писарь Мирошников и таящий великий яд в словах Варфоломей Егорович Воскобойников. Отношение к нему Генерала не выходило за предел книг в кабинете. Некий колокольчик дребезжал в ушах. В присутствии и на улице он недоверчиво оглядывался. И вдруг все это рухнуло, в один миг жизнь наполнилась почти ощутимым теплом. Сразу же и он переменился весь без остатка, сделался быстрым, порывистым, сам удивляясь порой, куда же девались прежние границы.

Потом приехала из России Дарья Михайловна…

Она приходилась племянницей Екатерине Степановне. Муж ее, поручик Дальцев, находился еще на съемках где-то в Улытау, и Дарья Михайловна с детьми жила пока у родственников.

Кот Васька плут! Кот Васька вор!

И Ваську-де не только что в поварню:

Пускать не надо и на двор…

Подделываясь под голос повара, она надувала губы, укоризненно качала головой. Дети слушали, глядя в ее чистое лицо с ямочками на щеках. И он с ними слушал, словно впервые открывая какой необыкновенный язык, на котором она говорит.

А Васька знай себе курчонка убира-ает…

Всякий день он теперь ждал, чтобы после обеда Дарья Михайловна читала детям. Она начинала: «Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать», и сразу будто пригревало солнце. Каждое слово в отдельности вдруг преображалось, делалось необыкновенным. До тех пор он не ощущал русских слов — просто говорил, как все другие в присутствии и на улице. Теперь ему казалось, что звуки этой речи жили в нем от рождения.

Всплескивая руками, ахая, рассказывала она:

— В уезде нашем такие хорошие балы устраиваются. У Якова Апполинарьевича и в Дворянском собрании. Оркестр летом от полка, а так — от инвалидной команды. Сейчас все замело-о-о у нас. А тут огни горят, санки едут к подъезду. Смеются, танцуют все, почитай до утра самого. Маменька говорит: далеко ехать, от нас-то двенадцать верст. Да тоже хорошо, когда снег падает и чисто-чисто все в поле…

Ничего особенного не говорила она, но такая же притягательная сила таилась в простоте слов. В ней все было просто: белое лицо с чуть вздернутым носом, гладко зачесанные волосы, спокойные серо-голубые глаза.

— Душевные у нас уезды! — вздохнула Екатерина Степановна.

Это слово произносилось чаще других. Николай Иванович всегда говорил его, когда думал сказать о ком-нибудь хорошее. Даже о каком-нибудь решении, принятом в областном правлении, он говорил, если оно нравилось ему, «душевное решение». Вспоминалось из прошлого: «Душу живу надо иметь!»

Дарья Михайловна расчесывала Машеньке волосы, шила, гладила большим утюгом с углями, а он все смотрел, ощущая скрытую щедрость. Она взглядывала на него с ласковым удивлением, и ямочки на ее щеках делались заметней.

Приходил Человек с саблей, смотрел на него с недоумением. Он не боялся, лежал спокойно. Чернокрасные полосы в небе стали терять резкость. В звездный туман уходил Человек с саблей, и показалось сейчас, что спина у него чуть горбится.

Лежа на жесткой, подстеленной кошмой койке, он повторял в памяти по порядку все пережитое за день. Слышались речи, виделись движения, являлись лица, глаза, улыбки. Все эти люди тоже как-то смотрели на него.

2

Полковник Дандевиль Виктор Дезидерьевич — человек сугубо практический, потому и торопит с отчетом. Ему просто — расставить вешки от Бузачи до Астрабада и дело сделано. Все у таких людей покоится на инженерии: столько-то батальонов обязаны уравновесить противника и выполнить помеченное действие. Остальное не имеет значения. Коли б так было в жизни, то и Севастополь следовало сдать в первые три дня, а держали вон два года. Однако, судя по разговору со штаб-офицером Тропининым, в Генеральном штабе тоньше понимают будущие действия. Потому и обращаются к науке.

— Вы, Николай Иванович, по долгу службы не обязаны заниматься посторонними изысканиями, — сказал подполковник Тропинин в особой от других беседе. — Предостаточно того, что добытые вами материалы языка прикаспийских туркменов помогут в совершенствовании военных переводчиков. Но, посудите сами, высадившийся отряд сдруживается с кочующими там туркменцами. Каждый обстоятельный командир обязан предусмотреть, в каком отношении состоят эти туркменцы с другими, что встретятся на дальнейшем пути отряда. Принято среди номадов, что когда воспользуешься помощью проводника от враждебного им племени, то сам делаешься врагом. Все это обязан держать в сведении предусмотрительный и образованный офицер. Не говорю уж о самых обычных поступках, на которые не обратит внимания русский человек. К примеру, среди туркменцев нельзя руки вытирать полотенцем, а лишь отряхивать от воды, или лепешку хлебную не класть половой стороной вверх. Сколь будет полезно обстоятельное пособие, составленное опытным в этих делах человеком…

Радостно видеть таких людей в мундире российского офицера, и нетерпимы другие, подобные капитану Ершову, по злобе и невежеству портящие добрые отношения с теми же туркменцами. Когда этот офицер приказал выпороть проводника, то к Дандевилю пришлось обращаться, чтобы не допустить необдуманного поступка. Цивилизаторская миссия России в этих полуобитаемых пустынях суждена ей историей и должна вестись не так пушками, как природной русской способностью уживаться и сдруживаться с прочими народами. А за сим, привнесенное естественно, будет услышано ими и слово божье.

Вместе с тем, почва здесь немало приготовлена. Туркменцы общаются с русскими. Разинские казаки находили себе место среди них, и в иомудском племени кият есть род урусов. Однако трудно в одно лето разобраться во всех родовых антагонизмах туркменцев, и в докладе надо особо указать на важность исследований. Этот отважный и неприхотливый народ, живущий ныне наполовину разбоем, может быстро сделаться добрым подданным и предоставить серьезную военную силу для исполнения главного исторического предначертания России.


Впрочем, доклад вчерне закончен, и назавтра можно отдать его в переписку. Однако, чему ж так смеется в гостиной Дарьюшка? Вот уж поистине счастье для Владимира Андреевича иметь такую милую и душевную супругу. Вся родня их, видно, такая.

Это опять Ибрай читает им что-то из журнала. Уморительная у него привычна вдруг смотреть прямо на человека пять и десять минут. Кто не знает, удивляется. Могут и нескромным посчитать. А все только застенчивость, проявляемая таким способом у природных, неиспорченных людей.

Больше всего мучается юноша за свою голову. Парик у него первейший, от мастера Краузе, и почти не виден глазу. Таз называют эту болезнь киргизы, что у русских — простой лишай. Огорчительное сходство, ибо от невозможности лечиться выпадают у детей волосы.

Сколь глубокое чувствование у юноши — даже слезы выступают на глазах, когда заволнуется. Истинно христианское у него направление души, а это во сто крат дороже заученного. Убедительней и прекрасней придумал ли что-нибудь человек? Какие экономические теории сравнятся с этим. Последний злодей легко приспособит себе самую обольстительную теорию, а перед чистотой души бессилен. Инквизиторы на протяжении веков старались заставить служить себе имя Христа, но как струпья отпадали они, идея же сияла с первозданной силой.

Так уж устроена человеческая натура, что взыскует добра. У народа киргизского от природы такое направление, и только не испортили бы его ретивые скудоумцы. Свойственные нашим порядкам казенные отношения живо могут расшатать природную нравственность киргизов, не нарушенную пока и магометанскими законниками. Скорей магометанство киргизы приспосабливают к себе, к своим первоосновам. Внедренные насильственно и без души европейские правила лишь вызовут неизлечимую болезнь.

Ибрай вот до сих пор не может успокоиться от кляуз родственников. Родовая вражда обязательно присуща номадам. Однако раньше человек брал меч и выезжал на поединок с противником, подставляя свою голову. Теперь же оружием их становится перо и бумага, прежде всего в кляузном направлении. Кто в этом разе становится среди них первейшим человеком? Сия российская беда прежде всего другого проникает в толщу инородцев. Стоит посмотреть на обычного писаря из киргизов — сколько в нем готовности к угнетению своих же одноплеменников. Суть народной души искажается, поставленная в искусственные правила.

Однако есть вот и Ибрай. Его не коснется скверна, хоть вращается в самом омуте канцелярского непотребства. Сколь необходимы такие люди киргизам. К слову, Ибрай зовет себя казахом и недоволен когда в доверительном разговоре называют их другим именем. Что ж тут поделаешь? Некогда вписанное в государственную ведомость обозначение никак не может изменено. Измаил легче взять, чем заставить российского столоначальника переменить форму. В середине формы он тебе десять бастилий сокрушит, но чтобы сверху был порядок. К тому же и бардами навечно закреплено: «киргиз-кайсацкия орды…»

Следует прояснить с Ибраем топонимию слова «казах». Они говорят, что это происходит от дикого гуся — «каз» и «ак».

Скорей тут более древний знак, означающий способ жизни. Наши казаки не просто переняли от них имя, но заключенный в нем смысл.

Юноша намерен посеять добро в своих кипчаках. Для этого, как он говорит, надо построить в каждом роду точно такую школу, как при правлении. Но кто же даст на то деньги, где возьмутся учителя? Только что махавший руками и окрыленный, он уже уронил голову и сидит потерянный. Однако же это ближе к реальному, чем рассказанное им вчера. Оказывается, по окончании школы, имея шестнадцать лет отроду, Ибрай намерился выстроить кипчакский город — точный Оренбург. При том нисколько не думал, как все это устроит, да и к чему именно Оренбург?

А школа, что же… Конечно, такого лицея, как при правлении и в российском уезде не увидишь. Но если попроще, ближе к народным училищам, то можно найти образец хоть в той же Казани. О том и Василий Васильевич заговорил, да сколько препон на пути. Не говоря об экономии к делу просвещения, что проистекает по Министерству финансов, так нет ведь простой киргизской азбуки. Если делать ее, то какой буквенный строй употреблять: русский или магометанский? К тому ж, на всю Россию думают о киргизском просвещении генерал Григорьев да я. Вот еще Ибрай, строящий воздушные города. Кто ж всерьез смотрит на генеральство Василия Васильевича. Несерьезно для российского администратора науками заниматься. Тут голос надо иметь, шпоры…

Слава богу, отчет закончен, следует ускорять киргизский словарь. Ибраю тут найдется дело. Да и от школы это не так далеко.

3

Опять долго не мог он уснуть. За дощатым забором у соседей третий день играли свадьбу. Заливалась гармонь, и глухие удары сапог об пол сотрясали землю даже здесь, в другом от них доме.

Полмесяца назад переехал он из татарской слободки ближе к службе и Николаю Ивановичу. Снял он флигель с прихожей на Большой улице, как раз напротив киргизской школы, рядом с каменным домом Тимофея Ильича Толкунова. Все у того было, как прежде: каждую неделю перед воротами стояли люди, требовали заплатить условленные за скот деньги. Выходил работник Федор, подкатывал рукав, шел на них с угрозами. Если сами они лезли в драку, от угла приходил городовой Семен Иванович, приказывал разойтись. Теперь им было свободно. Господин Дыньков с лета болел и не показывался на улице.

Идя домой, он проходил всегда мимо толкуновского дома. Еще со школы это осталось, когда наперекор ходили они здесь. Сам Тимофей Ильич, стоя у ворот, ничего не говорил, лишь смотрел провожающим взглядом. Зато работник Федор старался так встать, чтобы прохожему пришлось наступить в грязь.

— Не для того дорогу чистим, чтобы всякие здесь ходили, — говорилось за спиной. — Ишь, какое благородие идет. Коли ты киргиз, то и будь киргиз. А то смотри — в мундире!..

По воскресеньям соседи, крепко позавтракав, сидели на скамье у ворот.

— Эй, малай, свиное ухо. Гляди: супонь лопнула, кобыла убегает! — кричал работник Федор водовозу-татарину, заезжавшему с бочкой в ворота школы. И хохотал на всю улицу, когда старик пугался и доверчиво шел смотреть упряжку.


Потом ловили собаку. Придавив ее коленом к земле, работник с помощью соседа привязал к хвосту жестяную банку. Стоящие вокруг с серьезностью подавали советы. Обезумевшая собака убегала по улице, а они смотрели вслед и даже не улыбались. Только степенно говорили между собой: «В слободку побежала… Да нет, Тимофей Ильич, в сад к немцу!»

Вошедший в дело к Толкунову работник Федор теперь женился на его дочери, сам делался хозяином. Оба они были из одной станицы, и оттуда наехала родня: бородатая, в приспущенных по казацкой моде сапогах, с собственным попом в такой же казацкой одежде под рясой. Были на свадьбе еще соседи — сидельцы по мясной торговле и квартальный Семен Иванович. Дребезжали бубенцы в раскрашенных конских сбруях, а к вечеру опять пели и плясали. Сдавший ему квартиру оренбургский мещанин Василий Петрович Прохоров сам гулял у соседей, и в доме остались они с Досмухамедом. Тот молился в своем углу, поворачивая к лампе круглое безбровое лицо. А он лежал, не в состоянии спать, слушал идущий от соседей грохот:

Ох-ти, ох-ти,

Девка в кофте,

Всех целуйте и милуйте,

А мою не трохьте!

Вернулся со съемки поручик Дальцев. На этого офицера он смотрел теперь с удивлением. Дарья Михайловна была его женой, а тот как будто и не знал этого — ел, ходил, говорил, как все другие люди.

Дальцевы сняли дом в городе и только по воскресеньям ходили к Ильминским. Он ждал каждого такого дня с беспокойством, а когда заболел Петя и Дарья Михайловна не пришла, ночью встал и пошел к ее дому.

— Экий ты сегодня рассеянный! Уж не захворал ли? — спрашивал его Николай Иванович.

Когда в следующую неделю Дарья Михайловна пришла, он уронил чашку от волнения. Николай Иванович ничего не понимал, лишь Екатерина Степановна смотрела на него с усмешкой.

Были у Ильминских еще гости: советник Алексей Александрович Бобровников, старинный друг Николая Ивановича по Казани. Дарья Михайловна рассказывала, опустив вязанье:

— Душ-то у нас с Володей сорок. Мое приданое. А Володя и вовсе из однодворцев. Так что имение наше малину да грибы только давало. Оставила я все, взяла Авдотью, что меня и матушку еще нянчила, и теперь насовсем сюда, к Володиной службе. Бог даст, проживем. Места здесь хорошие, дешевые…

Он слушал, про что бы она ни говорила, проникаясь весь ее голосом. Увидев его взгляд, Дарья Михайловна, как обычно, чуть покраснела.

— Дворянам представлены будут выкупные свидетельства на землю, — заметил Бобровников.

— Земли у нас бедные, лесные, — сказала она. — А люди хорошие, душевные. Чего с них брать-то? Нет уж, сами как-нибудь с Володинькой проживем службой. Не мы первые.

Потом она опять с ласковым любопытством взглянула на него. Ему сделалось хорошо.


Варфоломей Егорович Воскобойников, усмотревший непорядок в его отсутствование на службе, поручил ему разборку архива. Надлежало на всех папках заклеить слова «Оренбургская пограничная комиссия» и вписать каллиграфическими буквами: «Областное правление оренбургскими киргизами». Генерал сказал, что ему разрешено отсутствовать в виду работы с Николаем Ивановичем по киргизскому словарю, но Варфоломей Егорович только фыркал. Всякий раз, встречая его в правлении, делопроизводитель выказывал недовольство если не в словах, то в двусмысленности взгляда. При этом худое, идущее сине-розовыми пятнами лицо его принимало ядовитое выражение.

— Заходите, заходите, господин зауряд-хорунжий, — Варфоломей Егорович притворно вскакивал, делал руки по швам. — Сабит Михайлович, доложите по порядку господину зауряд-хорунжему о вашем недоумении.

Старший толмач Фазылов, которому он подчинялся по службе, и которого Варфоломей Егорович по старинной дружбе обычно, называл Фазылкой, смотрел на него сонными глазами:

— Чего не был вчера?

Каждый день начинал он объяснять одно и то же, сбивался, сердился, а им того только было и нужно. Оба слушали с довольными лицами, находя в этом для себя удовольствие. Он и не обижался всерьез, чувствуя отсутствие злобности в их поведении. Просто от скуки это делалось.


К господину Дынькову он приходил обычно по утрам. Тот лежал в чистой рубашке на высокой кровати, исхудавший, ставший совсем маленьким.

— Так-то, брат, — говорил господин Дыньков. — Пора вот на пенсион. В расцвете, можно сказать, возраста. А ты давай, расскажи, как служба у тебя двигается.

Помнилась крепкая рука и ложка с бульоном, означающая возвращение к жизни. Когда-то этот человек говорил что-то о «киргизах». Сейчас рука у господина Дынькова сделалась безжизненно-белая, и только волосы были на ней прежние: густо-желтые. Он наклонился, как когда-то в изоляторе, прижался щекой к этой руке.

— Ну, ты, брат, не расстраивайся, — дрогнувшим голосом сказал господин Дыньков и погладил его по голове. — На все воля божья. Вот сирот только жалко…

Дочка господина Дынькова — Оля подросла, но по-прежнему ходила с куклой. Рыжие веснушки были у нее на носу и щеках. Она не отходила от отца.

Не он один — к заболевшему господину Дынькову приходили Кулубеков, Мунсызбаев, Кучербаев, оставленные практикантами при областном правлении, и еще Миргалей Бахтияров, служивший при губернской канцелярии. Они рассаживались по стульям и говорили о своих делах. Господин Дыньков слушал их со вниманием. Не было никого в городе у них ближе надзирателя школы…


И опять слышались ему в ночи, когда лежал он с открытыми глазами, обрывки разговоров, отдельные слова, восклицания. Все это выражалось на одном языке. По-русски говорили действительный статский советник Евграф Степанович Красовский, новониколаевский пристав Покотилов, чиновники правления. В книге о счастливой судьбе номадов повторялась их речь. С мертвой однозначностью гремел колокольчик. И в какой-то миг стиралось все, раздавались чистые, незамутненные звуки:

У лукоморья дуб зеленый…

С кем же предстояло жить узунским кипчакам?

Пробегали по потолку черно-желтые тени от толку-новских окон. Топот у соседей то стихал, то становился сильней, и пиалы дребезжали на полке:

Почему? Отчего?

По какому праву?

Распроклято каргызьё

Косить нашу траву!..

И тут явственно увиделся солдат Демин. Со спокойной уверенностью вез тот на волокуше с дядькой Жетыбаем бревна с той стороны Тобола. Как же так получилось? Значит, дядька Жетыбай понимает все лучше его. Кипчаки тоже почему-то ничего не говорили солдату, когда начал тот строить себе жилье на этой стороне реки. Помимо него все делалось…

4

Что ж, свадьба и без их благородия совершилась как положено. Одного масла лампадного за три дня гулянья не меньше как на пятерку выгорело. На лошадей, на попа, на вино сколько потрачено. Припасы, соленья там, это свое, да тоже вместо продажи на стол брошены: ешьте, пейте и веселитесь. Шестьдесят три души пребывали за столом: сватья да братья, всякие необходимые люди. Добро еще, станица далеко, за двести верст, а то бы вовсе разоренье. Ну, да ничего, Ксения вся сияет в монистах. Кто ж своему дитю враг? Да и Федька-злодей ублаготворен.

Давеча прихожу к их благородию, Ивану Матвеевичу Андриевскому. Так, мол, и так, играем свадьбу драгоценной и единственной своей дочери. Жених тоже свой. И как, значит, вы наш станичник, можно сказать, сродственник, то извольте оказать милость своим присутствием. Как-никак чин для нас немалый: капитан казачьей артиллерии и к начальству близок. Задумался Иван Матвеевич.

— Не изволь, говорю, беспокоиться, твое благородье. Тут из наших в городе Павел Ртищев или там Филимон Токарев в таскальщиках на мельнице, так их не зовем. Все уважительный, настоящий народ будет. Чтобы, значит, без невежества.

— Не потому я, Тимофей Ильич, не пойду к тебе, что людей сторонюсь, говорит, а потому, мол, что ты есть мерзавец, а не казак.

— Как так, — спрашиваю, — за что такие обидные слова приходится от вас услышать. Что казаки мы, Толкуновы, еще в реестрах императрицы Анны Иоанновны записано. И после бунта дед мой Ефим Толкунов отмечен за верность престолу-отечеству. Не так, мол, как некоторые.

— Это мы осведомлены, — говорит. — Только вроде не казачье это дело — людей по базарам облапошивать. Да и Федька твой — разбойник и подлец.

— Когда же это я, Иван Матвеевич, людей обижал, — спокойно так говорю ему. — Побойся бога: с киргизами только одними дело имеем…

Так слушать больше не стал. Оно и понятно. Яблоко от ствола далеко не покатится. Дед-то его у Пугача был, у самого стремени, и ноздри ему рвали. С той поры и волчатся Андриевские на Толкуновых. Да отец, вишь, его грамоте научился, а сын и вовсе в офицеры вышел. Только слыхал я, что при покойном императоре было у них нечто в артиллерийских юнкерах, за что солдаты на год угодил. Вот теперь новый государь послабление делает, так и вовсе таким раздолье. На что уж крепка была военная часть, так туда же. Взял это по весне у их благородия капитана Головлева «Военный вестник» и поблагодушествовать вздумал, читаю: «Изнанка Крымской войны», а потом «Голос из армии». О том все, что чуть не государь Николай Павлович повинен в поражении, а до солдата унтер не смей и касаться, поскольку солдат русский есть герой. Так прямо и написано: «Горячее наше сочувствие должно быть обращено к этому сильному простому человеку, идущему против многих невзгод и лишений». А вот у нас в полку, когда поляк бунтовал, уж на что были герои. Кавалеры все, в крестах. Только как увидят меня — по струнке тянутся. Щелкнешь эт-та его разок-другой, так еще большим молодцом глядит. Потому что я есть вахмистр, от государя поставленный тебя, мерзавца, научить чувствовать службу. Тот тоже Филимон Токарев не раз был от меня ученый. Сейчас вот рожу воротит, когда на мельницу приезжаю за мукой.

Ну да обошлись без Его благородия Ваньки Андриевского. Капитана Ершова от соседей за стол позвали. Уж доподлинный офицер. Как выпили, так даже ко мне ручку хотели приложить. «Как смотришь, сволочь, — говорит. — Ежели ты благородного человека за стол позвал, то изволь сам стоять при нем за денщика! Насилу успокоили: «Так, мол, и так, господин капитан, всегда рады стараться!»

Теперь уж Федьке поворачиваться, дело расширять. Оно, конечно, и здесь человеку с разумением прожить

Официальный военный журнал в конце 50-х годов, одним из редакторов которого был Н.Г. Чернышевский. можно. Да все трудней приходится. Вот и Андриевский тюрьмой пугает. Потому все здесь на виду. Да и рвань российская набежала, хлеб перебивает. А как мужика освободят, то и совсем деваться будет некуда. К тому, видать, дело идет. Господа дворяне сами на себя петлю накидывают. Что за народ такой несуразный в России. На себя же и бунтует.

В самый раз теперь куда подальше в степь податься. Хотя б в укрепление — Оренбургское или Уральское. Там, говорят, на Тургае, киргизы овцу на иголку меняют. А сюда готовый скот можно пригонять. Те же киргизы наймутся. Деньги, скажем, есть на первый случай. Да у Федьки обстоятельности еще мало. С киргизом надо обращение знать. Такой это народ уж дикий, скрытого движения мысли совсем не чувствует. Скажешь ласковое слово, а он и верит. В самый раз его, как зайца, тогда обкрутить.

Большие дела тут можно делать: мясо само по себе, потом шерсть, кожи. А Федька хоть и знает киргизский разговор, да все одно сквернословие. Как волчился на них в станице из-за покосов, так до сих пор не может без лютости на киргиза смотреть.

Вот этот малый, что у Прохорова живет. Ничего, что молодой, с таким даже лучше. Василий Петрович говорит — из богатеющих он киргизов. Вроде, многие тысячи скота он сам и сродственники его имеют. Да уж всякого киргиза в чиновники не возьмут. И в школе он этой у Дынькова учился, так что непростой человек. У Генерала пограничного, говорят, в чести. Вот и надо бы подбиться к нему. По нашему делу оно очень-таки может к пользе послужить. Знакомство среди киргизов большую силу имеет.

Вот к Его высокоблагородию Дынькову ходит он, больного проведывает. Надо бы и нам к случаю зайти. По христианскому обычаю как следует, да и соседи мы столько лет. Там можно и с киргизенком общение иметь. Чтобы честь по чести…

5

Не один он думал об узунских кипчаках. Все менялось, становилось сложнее. Теперь с утра и до конца дня просиживал он в подвале, где пахло затхлостью — будто вперемешку с деревом истлевало здесь живое тело. Бумаги не умирали, они оживали, вставали торчком. Варфоломей Егорович, заглядывая по временам, смотрел на него с удивленным вниманием.

Всякую папку архива он теперь развязывал и смотрел ее суть. Они были разные: про торговлю с Хивой, о холерной болезни в Мангышлаке, фискальные дела. И еще переписка по положению в губернии и на границах. Там жили и объяснялись люди, многие из которых еще недавно находились здесь, были даже знакомы ему. Все это укладывалось ровными листами на полках. И язык был без музыки, шуршащий, всепроникающий.

«Рассмотрев во всей подробности внесенные ко мне Пограничной комиссией при донесении 13 апреля прошлого 1847 года за № 6205 проэкт устава для Киргизской Школы и смету потребным на первоначальное устройство ея расходам, я признаю проэкт устава во многих отношениях несообразным с Высочайше утвержденным 14 июня 1844 года положением о Киргизской Школе и целию ея учреждения, ибо цель эта, как сказано в § 2 положения о Школе, кроме распространения между киргизами знания русского языка и некоторой грамотности, состоит в приготовлении способных людей к занятию по пограничному управлению мест: письмоводителей при султанах-правителях и дистаночных начальниках, а также к исправлению и других должностей, в которыя исключительно назначаются киргизы, а в § 17-ом того же положения согласно с тою же целию, назначено преподавать в школе: русский язык, чистописание, арифметику и способ счисления на счетах, татарский язык, закон магометанский и составление деловых бумаг на русском языке. Между тем, в представленном Пограничною Комиссией проэкте устава о Школе предназначается, сверх этих предметов, преподавать еще: геометрию, топографию со съемкою и черчением планов и географию математическую, физическую и политическую, чтение коих в Киргизской Школе тем более излишне…»[32]

Писанный маслом портрет среди портретов прочих губернаторов висел в присутствии: серо-голубой взгляд, усы с подусниками, одинаковая с другими лента через плечо. Человек этот в его памяти не сохранился — только ровная вязь слов с покрытым закруглением осталась от него на бумаге, что лежала сейчас перед ним. Зато рядом, на свободном поле уходила вкось, разрушая чистописание, другая, размашистая запись: «Что здесь признано ненужным, тому обучаются мужичьи отроки в земледельческих школах и о том толкуется им в книжечках, издаваемых обществом для простонародного чтения. В положении XIX века как-то странно встречаться с подобными предубеждениями противу просвещения. Легко сказать: русский язык! Составление деловых бумаг! Знание того и других свойственно ли необразованному? Не лучше ли бы сказать: научить грамоте русской? Спрашиваю: какую бумагу может составить писарь, век свой четко пишущий, без образования? Неужели семь лет только учить одной грамоте? Неужели и крестьянам не нужно и вредно знать, что такое север, юг и т. д., что есть другие реки кроме Урала и на них города кроме Оренбурга».

Как живой вдруг он возник: толстый, припадающий на ногу Генерал, тоже с лентой и подусниками. Однако что-то отличное от других было в его взгляде. Солдаты весело подтягивались, когда выходил он во двор комиссии. Будучи предшественником Василия Васильевича, не соглашался тот с самим губернатором.

Теперь он окончательно вспомнил этого человека с неровным почерком. Три года подряд сидел он у них на экзамене и отирал пот с багрового лица, терпеливо слушал, как путались они в русском склонении.

На заглавном листе дела значилось: «Переписка от Оренбургского Военного губернатора и Командира Отдельного Оренбургского корпуса, Его Высокопревосходительства генерала от инфантерии В.А. Обручева в Оренбургскую Пограничную Комиссию с собственноручными соображениями по поводу оной Председателя Пограничной Комиссии, Его превосходительства генерал-майора М.В. Ладыженского, а также с последствием по сему делу». Два генерала — старший и младший — спорили между собой об узунских кипчаках.

Он продолжал читать приписку генерала Ладыженского на губернаторском письме. Это было о кипчаках… «Разве арифметика не математика? Напротив, все нужно, что может быть сообщено без излишнего затруднения и что может отвлечь от праздности, свойственной азиатцу вообще и киргизу в особенности. Образование только смягчает нравы, а не острог и шпицрутены…»

Опять это книжное суждение: «Номады проводят время в праздности и играх». Однако главное здесь было не в том. Русские слова начинали звучать в чистом своем значении. Чернильные брызги шли от пометок.

Нечто орлиное было во взгляде хромого русского генерала. В Петербург, к министру писалось его собственноручное письмо: «Имея честь доложить об этом Вашему Превосходительству, я не могу отказать себе в побуждении представить просвещенному Вашему вниманию, в кратком очерке, как положения, не одобренные Его Высокопревосходительством Владимиром Афанасьевичем, так и причины, на которых Комиссия основала полезность тех положений…»

Но поля оставались незамеченными. Посредине листа все тем же круглым почерком утверждалось оставление узунских кипчаков в прежнем их состоянии:

«Из предложения моего от 24-го минувшего Августа за № 1221 Пограничной Комиссии известно, что я входил в сношение с Господином Канцлером Иностранных Дел по предмету учреждаемой при Оренбургской Пограничной Комиссии Школы для киргизских детей, изъяснив при этом некоторые предположения как о самой Школе, так и об учиненных Комиссией расходах. В ответ на это Действительный Тайный Советник Граф Нессельроде ныне уведомил меня, что он совершенно соглашается с моим мнением, что некоторые предметы учения (географию, геометрию и т. п.) нет надобности включать в программу учения для киргизских детей… О таковом отзыве Господина Государственного Канцлера Иностранных Дел сообщая Пограничной Комиссии к надлежащему исполнению, я предлагаю ей поспешить доставлением мне проэкта о Киргизской Школе…»


Вечером, когда сидел он дома, неожиданно пришел Варфоломей Егорович Воскобойников.

— Тут, значит, ты и живешь… Та-ак!

Делопроизводитель, покачнувшись, сел на стул. Его друга — толмача Фазылова Генерал еще с утра посадил на гауптвахту, а Варфоломей Егорович куда-то пропал. Сейчас он был пьян и все прищуривал один глаз, грозя пальцем:

— Я тебя, Ибрашка, насквозь вижу. Какие там, в подвале, дела листаешь и прочее. Глаза у тебя наружу распахнуты, все на виду. С вопросом на русского человека смотришь? Изволь… Он ведь ой какой непростой, этот человек. Так, сверху, Иван-дурак, а такое тебе сотворит, что ахнешь. Душу выложит, живот за тебя положит, а там, глядишь, обругает ни за что, ни про что. Бывает и так: сверху бурбон, а в середине человек. Вот как генерал наш прежний Михаил Васильевич, чьи бумаги сегодня ты смотрел. Всего этого в нас — и от финнов, и от вашего брата — татарина. Одного, скажу я тебе, в настоящем русском человеке нет — это ненавистничества. Уж оно точно. Во всяком человека видит, хоть и обозвать может по-всякому… — Воскобойников махнул рукой. — На нас, мундирных, не смотри, мы — люди казенные, службой порченные. Ничего человеческого в нас, почитай, и не осталось. А душа и в нас все же русская, к пардону склонная… Так что ты не сомневайся за своих киргизов. Различай: чего от службы, а что от людей…

Делопроизводитель уснул на стуле. С Досмухамедом перенесли они его на кровать, прикрыли одеялом. Утром Варфоломей Егорович открыл глаза, мутно посмотрел:

— Чего это вы меня тут положили? Правильно, киргизам надлежит учиться почитать начальство. Даже такое, как я. Думаешь другому в школах будут учить? Тому же, что по всей России: «Рады стараться, вашество!» Нетронутые, непорочные вы еще: преполезнейших слуг отечеству можно из вас сотворить. За установленным порядком следить, остроги охранять. Кто лучше непорочного человека годится для такого дела.

И уже уходя, остановился в дверях:

— Нет, зауряд-хорунжий Алтынсарин. Ты душой прильни, тогда поймешь!


С начала его приезда говорилось об этих школах. Намечалось открыть их четыре: при укреплениях Оренбургском и Уральском, в форте Александровском и на Сырдарье. В третий раз переписывал он по поручению Генерала исходящую бумагу господину Оренбургскому и Самарскому генерал-губернатору от 9-го Октября 1859 года № 9602: «…Относительно условий приема киргизских детей Комиссия полагает, что должно принимать в оные желающих без различия происхождения и состояния родителей. Правительству следует, по мнению Комиссии, не поддерживать в Степи влияния, помимо его образовавшиеся и образующиеся, а создавать свои… Штат каждой школы Комиссия полагает ограничить на первый раз 25 воспитанниками и одним учителем, который вместе с тем будет и смотрителем школы».

В кабинете у Генерала сидели Николай Иванович, действительный статский советник Красовский, два советника правления и бий Нуралы Токашев от казахов.

В первый раз его позвали присутствовать. Он сидел чинно в углу и смотрел на говорящих. Помнились слова, сказанные вчера делопроизводителем Воскобойниковым. К чему-то следовало приглядеться.

— В прошлый раз, господа, мы слишком увлеклись антуражем будущего киргизского просвещения. У нас даже полы в школах предполагались деревянные. Я снесся с товарищем министра и получил соответствующие разъяснения, полностью меня удовлетворившие. Казна не может в такой степени печься о просвещении инородцев. Впрочем, как и о просвещении переселенческой части населения. Таковые заботы обязано принимать на себя общество, в данном случае сами киргизы. — Генерал Василий Васильевич посмотрел почему-то на него, положил руку на лежащую на столе бумагу. — Я, господа, не могу не согласиться с теми глубокими и основательными доводами, которые приводятся в разъяснении Его высокопревосходительства. Надо ли сейчас ставить просвещение инородцев на фундаментальную основу? При нынешнем состоянии их не будет ли это подобно маниловским мечтаниям о том, что никому не принесет пользы. По зрелому размышлению и исходя из возможностей областного правления я предлагаю совсем иной облик школы, близкой к простоте и непритязательности всего уклада киргизской жизни. Это прежде всего разумно. Во-первых, само здание школы можно соорудить из дерна или битой глины, что знакомо киргизам и обойдется весьма дешево. В Оренбургском и Уральском укреплениях придется класть каменные печи, в то время как на Сырдарье и в форте Александровском достанет и азиатских каминов с выходом дыма наружу. Спать на полу киргизам не привыкать, но можно поставить и нары. Опять-таки несколько простых бухарских столиков для письма, к коим не надо стульев…

— Дурус! — громко сказал бий Нуралы Токашев, советник от Орды. Все вздрогнули, посмотрели на него. Тот, как всегда, сидел с выражением значительности на лице, поглаживая двумя руками оттопыренный на животе мундир. Ничего, кроме этого означающего согласие слова, советник никогда не говорил.

Николай Иванович только вздыхал, и добрые голубые глаза его смотрели беспомощно. Два месяца обговаривали они с Генералом устройство четырех школ с интернатом и европейским обиходом во всем. Николай Иванович все дни стремительно ходил, развевая бакенбарды, и даже Генерал Василий Васильевич, вставая из-за стола, гулял по кабинету. Но тут пришла эта бумага.

— Итак, господа, предлагается на первый раз ограничить штат каждой школы двадцатью пятью воспитанниками и одним учителем, который будет и смотрителем. К тому еще нанятый вольно киргиз для варения пищи…

Он знал уже эту особенность в службе: не всегда Василий Васильевич или другой генерал прямо скажет: «Я хочу!» «Я думаю!» Следует говорить от неопределенного лица: «Предлагается» или «Есть такое мнение». И тогда прочие замолкают. Некую тайную силу имеет такой оборот речи.

— Больше ничего не нужно. Чем более будут школы наружностью походить на азиатские, тем лучше. Сообразно со штатом школьный дом должен заключать в себе учебную комнату, а вместе с тем спальню — стоит лишь отодвинуть столы. Также угол для учителя и пристройку для варки пищи, где может помещаться ночью работник-киргиз. В этих пределах нам позволят средства…

— Дурус! — сказал Нуралы-бий.

Все та же знакомая тень падала на лица, какую знал он по проводам немца-генерала. Офицеры-топографы тогда пили в память умершего царя, а дома звали его «погубителем России». Сами они как-то и не заметили этого перехода. Когда собирали этих людей вместе и были они в мундирах, то переставали они думать по-своему. Все никак не мог понять он этой тайной силы, вдруг изменяющей людей.

Генерал Василий Васильевич, который множество раз обосновывал необходимость кирпичных домов и европейского обихода для школ, теперь убежденно говорил противное. Николай Иванович вертел головой, пошаркивал ногами и тоже согласно подносил мысли для изменившегося мнения. В основе всего была бумага, лежащая на столе. От нее переменились сразу эти люди.

— Что относится к учебным пособиям, то тут во главу следует взять «Самоучитель русского языка для киргизов», что готовит Николай Иванович с зауряд-хорунжим Алтынсариным. Генерал Василий Васильевич говорил обычным уверенным голосом. — Правда, не достигнуто общее мнение о буквенной форме…

Опять забегал Николай Иванович, заспорил горячо, по свойственной ему природе. Все эти месяцы убеждал он, что так как татары пользуются арабскими буквами, потому и казахам они ближе. Ведь и закон магометанский выражается арабской грамотой, и неразумно отрывать повседневное письмо от письма духовного. Генерал же Василий Васильевич вовсе не предполагал изучение в этих школах магометанского закона, а потому и стоял за линейный шрифт. На этот случай он не говорил, что «есть такое мнение», а только морщил губы:

— Помилуйте, Николай Иванович, снова вы за свое. Какая же польза киргизам от сего сложного написания в будущем. Ведь примутся они когда-нибудь за универсальные науки. Где станут книги доставать? Чем поможет им знание шрифта первобытного, уходящего…

— Сим шрифтом до сих пор пользуется мировая математика! — возразил Николай Иванович.

— Дурус! — согласился Нуралы-бий.

Все опять посмотрели на него.

В споре о шрифтах он склонялся на сторону арабского написания букв. Непонятно почему, ибо сам он в жизни не писал этим шрифтом, кроме как когда-то на уроках домулло Усман-ходжи.

Как-то принес он Фазылову исходящую в Орду бумагу, где, сам не зная почему, написал казахские слова русскими буквами. Тот выгнал его и так разволновался, что побежал жаловаться Генералу. Пришлось ту же бумагу переписывать по-татарски. В Орде, при султане-правителе, письмоводитель тоже был татарин. Канцелярия так и велась на татарском языке.

Но здесь дело было в другом. Должны были узунские кипчаки выделяться чем-то, им в особенности принадлежащим. Некое чувство противоречия ощущал он в себе, молча глядя то на Генерала, то на Николая Ивановича.

Советник правления от линейных войск капитан Андриевский решительно отодвинул от себя лежащую на столе папку с бумагами:

— Все ж не понимаю я, господа. В шрифтах ли дело. Россия, можно сказать, просыпается от векового сна. Просыпается вместе с вручившими ей свою судьбу другими народами. Государь непосредственно обращается к лучшим силам общества, ища поддержки в великих преобразованиях. Ужели отодвинется от этого общего порыва дело образованности инородцев? Разве они не та же Россия?!

Все снова посмотрели почему-то не на Нуралы Токашева, а на него, по-прежнему сидящего в углу. Только действительный статский советник Красовский сидел, не меняя вида. Бий Нуралы задвигался, не понимая, что произошло, но на всякий случай сказал негромко: «Дурус!»

— Речь должна идти, господа, о деле необходимом и неизбежном для киргизов. Ибо не может некая часть общества оставаться нетронутой общими веяниями. — Капитан Андриевский обвел всех недоумевающим взглядом. — Как же на огромную часть отечества, представляющую столь немалые богатства и сулящую еще большие в будущем, вовсе не отпускается средств для просвещения!

Действительный статский советник Красовский приподнял теперь от стола короткие ручки:

— Не так все просто в государственном управлении, как предполагает господин артиллерийский капитан. Предмет этот тонкий и требует зрелого подхода. Учиться сему следует у просвещенных наций, давно уж занимающихся колониальной деятельностью. Те же английские администраторы, к примеру, не вмешиваются во внутренние дела туземных народов, а лишь рассудливо подстраиваются к ним. Само собой разумеется, не опускаясь до общего с туземцами состояния…

Совершенно явственно вдруг представился ему этот человек, быстро перебирающий в этих самых ручках ассигнации, прежде чем положить их в карман. Он не видел этого. Деньги от узунских кипчаков были переданы тогда статскому советнику через приехавшего с ним для ревизии по делу о краденых лошадях чиновника Пальчинского. Так делалось со всеми ревизорами в генеральских чинах. Деньги им передавали через подчиненных.

— В присутствии вот этого почтенного бия, избранника от народа, можно сказать, — маленькая ручка простерлась по направлению к Нуралы Токашеву, — я спрашиваю, господа, нужно ли вообще киргизам просвещение в нашем, европейском, чуждом для них понимании. Зачем мы будем принуждать их в образовании. Есть у них свои магометанские школы в удобном для них виде. Способнейшие от них ездят учиться в бухарские медресы и даже в Стамбул. Не будем же мешать им. Это прошлое правительство занималось принуждением подобного рода. Чего греха таить, находятся и в нынешнее время ретрограды, не дающие народам двигаться в естественном для них направлении.

В одно мгновение все сделалось ему понятным. Недоуменно оглянулся он на других. Генерал Василий Васильевич свел до побеления пальцы лежащей на столе руке. Николай Иванович морщился, будто от зубной боли. Капитан Андриевский, чуть склонив вперед крепкую голову, тяжело смотрел куда-то в подбородок действительному статскому советнику Красовскому. Он знал этот примеривающийся взгляд, когда казаки рубят лозу на учении. Нет, природное русское чувство не принимало такого хитроумия.

— Дурус! — сказал бий Нуралы Токашев. Вот разве что этот одобрит оставление сородичей в пределах окоё ма. А у него пропали сомнения. Конечно же, русским шрифтом надо писать самоучитель для узунских кипчаков. От того же окоёма оставалось в нем желание обособиться. И оно приходилось к пользе действительному статскому советнику Красовскому.

Не так легко было вырваться из окоёма. Он удерживал даже буквенной вязью, которую вот уже тысячу лет так и не смогли освоить кипчаки. Сам домулло Рахматулла читал ее на память с голоса. Было, правда, нечто еще. Благородный кожа Динахмед с достоинством поднимал руки к небу. Но это не противоречило новым шрифтам и даже господину Дынькову. Одинаковое говорили они оба. Бог не нуждается в вечном юлении перед ним.

Действительный статский советник Красовский развивал свое положение:

— Оставленные в природном своем кругу инородцы будут благодарны за это престолу, и лучших из них можно будет использовать в службе. Первобытная чистота и отсутствие разрушительных европейских влияний позволит в широком правительственном смысле извлечь из того наивысшую пользу… На беду нашу, господа, у русского простолюдина нет этой британской разборчивости. Ему все едино. Надо ли еще и шрифтами сближать его с инородческой массой. Здесь вижу источник будущих потрясений империи и с этим зову на борьбу. Сколь же опасны становятся подобные мысли о культурном единстве, исходящие от образованных классов. Вот в вашем, Василий Васильевич, ведомстве, например, надворный советник господин Дыньков развел в киргизской школе непонятное обновленчество во всем. Туземные дети желают совершать обряды и жить по-своему. Он же их даже мыться на европейский лад принуждает. Прямо франты какие-то, с длинными волосами ходят у него киргизы. Нет, все должно тут быть оставлено натурально. Смею вас заверить, что назначенные на то люди с вниманием следят за увлечениями такого рода, особенно в кругах административных и военных. Тем более, господа, надлежит быть непреклонным по этому поводу в связи с предстоящим решением государя по крестьянскому вопросу.

— Дурус! — подвел итог разговору бий Нуралы.

Никто не отвечал на речь советника Красовского. Снова как бы некая плита надвинулась на все. Когда закрылось заседание, Генерал Василий Васильевич сказал устало:

— Останьтесь, зауряд-хорунжий!

Он снова сел на свой стул в углу. Генерал, будто забыв о нем, глядел куда-то в корешки книг в стеклянном шкафу.

— Ты говорил, у тебя есть среди друзей один акын, — заговорил, наконец, Генерал. Получалось у него чисто, но с татарской мягкостью. Так говорили по-казахски все русские, которые знали прежде татарский язык. Лишь господин Дыньков объяснялся, как природный казах.

— Его зовут Марабай, Василий Васильевич!

Генерал заговорил по-русски:

— Надо бы позвать сюда, в Оренбург, этого человека. Я слышал о необыкновенных его способностях.

Генерал словно бы еще что-то хотел сказать. О Мара-бае было все оговорено с Николаем Ивановичем, так что зачем бы повторять это с младшим толмачом. Ничего больше и не было сказано. Просто Генерал Василий Васильевич, как давно когда-то в Новый год, встал с места и положил вдруг руку ему на плечо:

— Идите, Алтынсарин!..

6

Неужто до конца все уразумел юный киргиз из того, что говорилось? Прежде всего со стороны Евграфа Степановича. Надо особенное направление души иметь, чтобы выражаться так прямо о… скажем, о вещах сомнительных. Впрочем, дело государственное, так что Евграф Степанович, можно сказать, герой спаситель, жертвующий честью на потребу отечеству. Что честь отечества слагается из чести каждого его члена, тому лишь классическое воспитание учит. Мы же не римляне. А этот неосторожный капитан получается прямым противником России. Да и все мы к нему за компанию…

Глаза у зауряд-хорунжего неспокойны сделались, как заговорил прямо при нем Евграф Степанович о киргизском вопросе. Надо было все-таки спросить у него, к какому направлению склоняется — в шрифтах, да и прочем. Не спрашивать же в самом деле этого чурбана Токашева. Тому все «дурус», было бы брюхо ублажено. Как изучишь киргизскую душу по таким вот экспонатам? Тем не менее многие по ним учат.

Господи, кажется, числюсь первым знатоком киргиз-кайсаков во всей Европе. Язык, обиход знаю, все прочее, а понимаю ли душу? Вот Евграфу Степановичу оно и ни к чему, почему же мне так нужно? Благо тому, кто смолоду избавился от сей вредоносной склонности к чувствованию. Пользы все одно никакой. Да только и науки подлинной без этого быть не может. Впрочем, как и политики настоящей.

Славный этот юноша — внук Джанбурчина. Может статься, и образец для положительного киргизского характера. Природная скромность и пылкое до слез восприятие. Сколь несчастный вид был у него, когда Евграф Степанович высказывал свое кредо. И вопрос в глазах, к нам направленный. Как притрется он к службе? И что ждет его среди своих? Острое положение!..

Бий Балгожа, его дед, смог сохранить в неприкосновенности свой узунский род. Когда прочие кинулись к Кенесары, подполковник Джанбурчин угадал общее направление политики и твердо противостоял разбойнику. Подданство здесь покоится на вековом уме, а не на слепом желании выслужиться. Тем и надо привлекать киргизов, чтобы рассчитывали, где им в истории больше пользы предстоит приобрести. Ужели бояться при этом умеренного просвещения? Куда как крепче станут через него они привязаны к России, чем посредством тамбовского макиавеллизма…

Однако Евграф Степанович прямо сказал о политическом наблюдении. В третий раз уж произносится это. Не мешало б ему знать, что мой чин по Министерству внутренних дел старше его временем и освобождает от подозрений. Неужто ему место мое приглянулось? Но для того, чтобы занять его, следует хотя бы уметь отличать палеолит от кухмистерской Додона.

Впрочем, в России все возможно. Вон как ловко объяснил он будущую восточную политику. Для исполнения того и вправду любой столоначальник подойдет. Ученость тут лишь станет вредить. Они так и смотрят в столицах на это с позиций покойного государя. «Генерал от Московского университета» — оттуда ведь моя кличка. Несмотря на то, что показал достаточную твердость руки. Корреспондентское членство в академии отнюдь не противоречит административной решительности.

Что же бы тогда значила настойчивость Евграфа Степановича? Имеется слух, что под вицмундиром есть у него еще и лазоревый[33]. Не отсюда ли ветер дует? Вроде бы вольно теперь стало и чуть не якобинцы все сделались. Вон как тот же Евграф Степанович ручками сучит, говоря о прежнем правительстве и нашем ретроградстве. Чуть Петропавловскую крепость не зовет за собою брать. Да не для меня сия воробьиная приманка. Хватило одесского примера…

Разве что с того времени потянулась нить. У них, как известно, свой архив. Но больно уж легковесною была одесская история, чтобы влиять теперь на послужной список. Да и пятнадцать лет службы по Министерству внутренних дел не состоялись бы, если б придавалось ей какое-то значение. Это тогда казалось, что помост подламывается, и виснет он в петле, судорожно упираясь в воздух ногами…

Навечно осталась с ним эта ночь, когда ртутным блеском среди черных скал отсвечивало море. Гете-ристская[34] лодка качалась вместе с перекинутой на берег доской, и ноги скользили по мокрому дереву. Перед тем он с Соловьевым, тоже ментором Ришельевского лицея, и с уланским поручиком Кандыбой накупили пороху и тайно грузили его, теперь для стамбульских греков. Никак не понятно было, почему христианский государь запрещает помощь славным инсургентам, освободившим уж большую часть страдалицы Эллады. Однако говорили среди таможенных офицеров, что русские власти прозрачно смотрят на такую помощь от общества — не вышло бы только дипломатического скандала. А уж одесские греки со своими лодками и вовсе не считались с пограничной стражей.

Скрежет железа о камень прервал полоскание воды между камнями. Грубые руки взяли сзади за плечи, и фонарь загорелся из-под шинели. Так и не развязывали им рук четыре дня.

— Порох под престол изволите приготавливать!

Подполковник Первой экспедиции[35] Городецкий, стянутый в талии, сидел один на один с ним в комнате без окон. Они и в ту пору играли наружностью в гвардию. Даже одинаковые с ней лосиные перчатки носили. Медленно, палец за пальцем, освобождалась от них рука.

— Мы для греков это делали, господин подполковник. Все преподаватели лицея…

— А грекам порох против кого же?

Подполковник, как и все в этом южном, благоухающем рыбой и акациями городе говорил мягко: «грьеки».

— Так греки, они ж православные. На султана войну готовят.

— Та-ак… А султан кто ж по-вашему?

— Гонитель он, враг свободы, славянской и эллинской…

Два медленных шага сделал к нему подполковник Городецкий.

— Су-укин ты сын!.. — заговорил он, как бы забивая в голову слова. — Султан — это Его Величество, августейший брат нашего государя, олицетворяющий необходимый порядок в магометанской части мира. Свободу же православные народы могут получить только из рук другого государя, придя под его высокое покровительство. Но не путем подкладывания пороховых снарядов под троны!

Освобожденная от перчатки рука вдруг пропала из поля зрения. Удар он услышал, а не почувствовал, и с недоумением тронул мокрую губу. Никто никогда не бил его. И невозможно это было.

— Возможно! — отвечал ему подполковник, аккуратно отирая руку. — Это там, в лицеях да в журналах, действуют ваши правила жизни. А я вот захочу — утоплю тебя сегодня же в той самой бухте, как кутенка!..

В то же мгновение он понял, что так это. Все призрачное, ненастоящее: яростный Белинский, философические споры, тирады Грановского. Реальная жизнь есть вот эта рука в перчатке. И чести дворянской нет, и свободы никакой для эллинов и славян. Все связанное с совестью, душой, любовью к ближнему, рушится и обращается в пар. Стоит лишь сделать движение пальцем где-то в тайности мощного организма. Всем холодеющим существом почувствовал он свою беззащитность.

— Что же будет? — прошептал он.

— В прошлый раз перебегавших границу жидов государь самолично повелел прогнать через двенадцать тысяч палок. И по две тысячи пархатые не дотянули, кончились!..

Подполковник смеялся натурально, без примеси злобы, и от этого обрывалось сердце. Да, они все могут. Таинственная сила дана им. Может быть, это и есть подлинная свобода, а Белинский с Грановским, все они в лицеях и университетах, учат лишь закрепощению, сдерживанию чистой натуры.

— Пойдем, — снисходительность была в голосе подполковника. — Вижу, ты почувствовал настоящий смысл вещей!

Влекомый магнетизмом, исходящим от спины с виднеющимся аксельбантом, шел он по сырому нескончаемому подвалу. Думалось лишь о том, откуда же длинный такой подвал. Желтый, ракушечный камень скрадывал шаги.

— Вот, смотри… Подпишешь бумагу, что они утонули при твоих глазах!

Даже сомнения в его послушании не слышалось в голосе подполковника. Четыре тела с синими лицами лежали в ряд на полу. В одном он узнал старшего с греческой лодки…


Что ж, теперь он сам уже генерал. Все — университет, наука и даже Грановский остались при нем. Но холод катакомбы проник в него навсегда. Сейчас уж не поверит он прекраснодушным речам. Задача его — честно служить науке, как может он на своем месте. Большего не дано. И коль встретится ему жертвенное прекраснодушие, то будет прямо его выкорчевывать, как пагубное для общества. Каковы плоды человеку от так называемых идей, коль не соответствуют они реальности жизни. Мертвеет все внутри от такого столкновения.

Тогда его отпустили, может быть, потому, что у товарища его Кандыбы был дядя градоначальник. Но рана сохранилась в нем, и следует обезопасить от того другие поколения. Сей идеализм по отношению к реальной жизни — самая жестокая язва России. На волке лишь в сказках можно ездить. Не дай бог, еще бы удалась авантюра на Сенатской площади. Не большую еще власть получил бы тогда подполковник Городецкий?..

Однако же что надо иметь в душе, чтобы изъясняться вот так, как Евграф Степанович? Державный интерес блюдет, да только дом в три этажа не построишь на российское жалованье.

Впрочем, это уже не имеет прямого касательства к изучению киргизской души. Жизнь идет своими путями. Может быть, и пригодятся когда-нибудь его труды здесь, в аванпосте цивилизации…

7

С ясной, как никогда, головой проснулся он в это утро и лежал недвижно, с открытыми глазами. Впервые в жизни ощущал он спокойную уверенность. Все окончательно определилось, встало на свои места.

Произошло это ночью, во время сна. Школьные задачи когда-то решались так — что не получалось весь день, приходило ночью, подсказанное какой-то таинственной силой. Сами собой являлись ответы на вопросы и ложились туда, где было им место.

Словно некая пелена спала с глаз. Что до сих пор виделось в тумане, обрело прямые, четкие очертания. Круг узунских кипчаков, откуда никогда он не уходил, стоял в середине вселенной. Они неслись все по этому кругу, не находя выхода. Но вечность не могла более продолжаться. Многорукий бронзовый идол стоял за спиной, ожидая своего часа. Обязательный выбор предстоял им.

Этот мир, куда из них ему первому представилось войти, был безграничен. Тут били, мучили, плакали, смеялись, ненавидели, любили, но приход его принимали как само собой разумеющееся дело. Здесь и в мыслях не имели ставить его в чем-то иначе, чем себя. Чины и уровни начинались только внутри этого мира, однако было нечто большее…

Некая единая цель по отношению к нему намечалась у Николая Ивановича, у Генерала, у господина Дынькова, у других составлявших служебный круг Пограничной комиссии, ставшей правлением, городской круг и еще более широкий круг, охватывающий совсем уж незримые дали с вырисовывающимися шпилями и площадями. Цель эту провозглашали открыто, и она повторялась в словах, бумагах архива, военных командах на плацу. Первая услышанная им здесь речь была про то, что предстоит сделать из них верных престолу людей. Но когда Николай Иванович приступал к кипчакской грамматике, глаза его сияли и было это уже в нарушение поставленной цели. А в доме Екатерина Степановна мягко поправляла его выговор и другая женщина читала, растягивая слова:

У лукомо-орья дуб зеле-еный…

Совсем уже шло это не от службы.

И Генерал вдруг забывался, когда разговаривал он с ним о песне про кипчака Кобланды. Казалось, ни к чему это Генералу, как учителю Алатырцеву незачем было звать, его к себе. А уж господин Дыньков и вовсе не различал своего от служебного. Все у него было свое, и бульоном отхаживал тот его так же просто, как ел или спал. Скорей даже хитрым прикрытием была для господина Дынькова служба, когда докладывал начальству, как надлежит к пользе дела поступать с «киргизцами». А был еще солдат Демин…

Часто эти люди выделяли себя. Тот же господин Дыньков чуть ни при каждом шаге говорил: «Против русской силы кто найдется!» или «Матушка-Русь всему голова!» Но это никак не отделяло других. Когда господин Дыньков говорил так, они относили это к себе. Еще у учителя Алатырцева Мирсалих-ага изъяснялся «Мы, русские…»

Главное же то было, что внутри себя нисколько не таилось в них спеси. Вперемежку с восхвалением русской силы господин Дыньков махал рукой при очевидной нерадивости: «Чистый Иван-дурак!» У учителя Алатырцева говорили о холопстве и воровстве. Была еще книга в темно-зеленом переплете, где все больные характеры проступали в высоком очистительном свете. Здесь находилась тайна душевного соприкосновения с ними. Пока было так, узунским кипчакам не приходилось опасаться своего вступления в этот мир.

Бронзовый Идол определял другой путь. У него не было малейшего отклонения. Жизнь заключалась уже не в круге, а в единой точке посредине него. Оставалось лежать лицом вниз, представляя пыль без звука и движения. Все слова сходились в одно слово, беспрестанно повторяемое. Он помнил песню Маралбая. Все, что не сливалось в однотонный, бессмысленный сплав, подлежало уничтожению.

Тень идола падала далеко, закрывая встающее солнце. В самих кипчаках, в соседях их и в соседях их соседей оставалось это от прошлых нашествий. Только слово согласия допускалось в отношении бия Балгожи. Полагалось громко провозглашать его мудрость, и это неукоснительно делали и дядя Хасен, и дядя Кулубай, и все прочие находящиеся в круге. Одни лишь кривые, изломанные линии могли здесь поместиться. Тот же бронзовый отсвет виделся на кокандских, бухарских, хивинских караванах, приходящих из-за дальних окоёмов в этот мир.

Нет, лишь один выбор был у кипчаков, и дядька Жетыбай сделал его, никого не спрашиваясь. Кипчаки и сам мудрый бий Балгожа молча соглашались с ним. Пути назад не было, и Человек с саблей уходил в глубоком, трагическом раздумье…


Встал он легко, умылся, оделся. Перед едой, памятуя правила, коснулся ладонями лица: «Бисмилля…» Закончив есть, сделал то же: «Олло хаки бар»[36]. Досмухамед никогда ничего не говорил — лишь поворачивал к нему круглое безбровое лицо. Это означало, что все он делает по закону. Когда утром родич его молился, то не смотрел на него, мирно спящего. Полагалось не видеть чужого небрежения, ибо уже само по себе это считалось грехом.

Надевая парик, он лишь на миг задержался перед зеркалом. Обычно он подолгу сидел на табурете, разглядывая следы болезни на голове. И парик примеривал долго — все казалось, что вылезает из-под искусно пригнанных волос белая, не тронутая солнцем полоска. Сейчас он сделал все быстро, не думая ни о чем.

Придя в правление, он спросил у Фазылова, нет ли для него на сегодня какой работы. Тот сонно посмотрел на него и ничего не ответил.

— Как же, господин зауряд-хорунжий, Его Превосходительство только самолично… — Варфоломей Егорович привстал с притворным подобострастием. — Как мы осмелимся утруждать вас!

И вдруг замолчал, с интересом глядя на него. Фазылов тоже, поднял голову. Что ж заметили они в нем?

— Все ж не звали меня? — переспросил он, нисколько не тронутый на этот раз шутками делопроизводителя.

— Нет, все тихо, Алтынсарин, — совсем другим голосом сказал Варфоломей Егорович. — Что-то ты сегодня переменился. Али место в губернии получил?

— Еще нет, — безразлично ответил он.

— Ну вот, — удовлетворенно хмыкнул Варфоломей Егорович. — А то ходишь, как сайгак настороже. Ничем тебя не проймешь!

С переписанным набело проектом «Самоучителя русского языка для киргизов» пришел он к Генералу, принес бумагу:

— Кланялся вам Николай Иванович, просил принять на рассмотрение!

Генерал пробежал глазами лист, усмехнулся:

— Все же на магометанском шрифте настаиваете для киргизов?

— Таково мнение составителя, Василий Васильевич, — ответил он.

Генерал со вниманием посмотрел на него. Наверно, потому что в первый раз назвал он Генерала без чина: «Василий Васильевич». Само это у него сегодня не получилось.

— Каково же ваше собственное мнение, господин Алтынсарин?

— Считаю полезным для киргизов общепринятый в империи шрифт. Ваше Превосходительство.

Генерал опять поднял глаза, спросил по-казахски:

— Почему так думаешь, Ибрай?

— Ай, совсем нехорошо Короткорукий говорит!

И отвечая, он показал, как держит обычно свои ручки действительный статский советник Красовский.

— Это у него от болезни, — заметил Генерал.

— Нет, плохой человек. Бог метит! — сказал он твердо.

Никакого стеснения больше не чувствовал он здесь. Идя по коридору правления, видел он те же выставленные сюда от тесноты шкафы, тот же крашенный синькой потолок, скрипели под ногой знакомые доски пола. Но это имело уже прямую принадлежность к нему. Плохое и хорошее, оно не смотрелось со стороны, из какого-то круга, так как сделался он уже полной частью этого мира.


— Слушайте, господа, что возвещает России очистительный «Колокол»…

С прошлых лет знал он, что внизу шкафа с книгами в доме учителя Алатырцева был некий строго запираемый на ключ ящик. Там лежали бумаги и журнальные книжки с муаровым титулом, где обозначалось это слово — колокол. Когда в первый раз ненароком увидел он внутренность ящика, учитель Алатырцев принял значительный вид. Понятно стало, что не следует об этом кому-то рассказывать. Теперь же ящик был открыт, а книжки лежали на столе.

— «Ты победил, Галилеянин!» Сие признание величия намерений нового государя со стороны человека, олицетворяющего русскую совесть, победным звоном отдается во всех углах нашего пробуждающегося к новой жизни отечества!

Говорил Мятлин, недавно приехавший из Казани преподаватель Неплюевского училища, и белые руки его мягко двигались над столом. Многие люди за эти годы переменились в доме учителя Алатырцева, но разговоры были те же. Теперь все уже открыто говорили об ожидаемом рескрипте государя по делу крестьян. Даже сосед учителя Алатырцева коллежский советник Куров участвовал в разговоре.

— Каков еще будет этот рескрипт? — сказал учитель Алатырцев. — Все ли ждут его с таким самозабвением?

— На это отвечу вам воистину колокольными словами с берегов Темзы: «Что они могут противопоставить, когда против них Власть и Свобода, образованное меньшинство и весь народ?»

Вдруг засмеялся топограф Дальцев:

— Помните, егерский ротмистр рассказывал: «Мы и сами добре знаем, що такого указа нема, колы ж нам хочется, щоб вин був!»

Да, совсем по-иному видел теперь он их всех. Раньше одно целое представлялось ему, на которое он смотрел как бы в приоткрытое окно. Сейчас он сам находился среди них, и каждый здесь был на свое лицо. Учитель Алатырцев, сдержанный как обычно, слушал внимательно, и непонятно было, одобряет ли он до конца сказанное. Капитан казачьей артиллерии Андриевский стал угрюмым, в волосах виделась седина, жесткая, ломаная складка появилась у губ. Молодой, с пухлыми щеками Мятлин говорил с певучей убежденностью, слова его мягко укладывались в душу. Особо от всех для него находился топограф Дальцев, всякое движение и улыбка которого окрашивались неким светом. Из всех лишь один Иван Анемподистович Куров в эти годы повысился в чине. Волосы вкруг лысой головы его были аккуратно припомажены. Каждый по-своему вели себя прочие люди, знакомые и незнакомые. Ему следовало определить здесь свое место.

Едва он вошел, учитель Алатырцев заметил новое его состояние.

— Садитесь к нам, Алтынсарин!

Тимофей, открывший буфет, чтобы достать специальную для него булку, недоуменно опустил руку. Он же сел к общему столу, а не на обычное место у шкафа. Никто и не обратил на это внимания.


— Все так, господа, но кому поручается проведение в жизнь этих святых предначертаний. — Молчавший до сих пор капитан Андриевский говорил с отчужденным лицом. — Неужто вовсе не знакомы вам прописи нашей бюрократии, претензия ее быть первым классом общества. Меж тем именно она намечена служить судьей между крестьянином и землевладельцем. Как бы первый не остался без воли, а второй без земли. Слыхали, что делают уже во внутренних губерниях наши мундирные демулены[37]. Целые деревни переписывают на фабрики, а чистая земля остается владельцу. За что имеют свою половину от владельца, а другую от держателя фабрики. Не то ли предстоит для всей России?

— Приглашенные в Петербург депутаты от просвещенного дворянства ясно высказали свое желание участвовать во всех стадиях дела. — Мятлин убеждающе повернул руку ладонью вперед. — Все должно происходить гласно и выборно. Кроме того, ставится вопрос об одновременном введении суда присяжных и свободе для печати по всем пунктам предстоящей реформы. Заявлено прямо, что «крестьянское дело не может решиться спокойно и правомерно иначе, как на изложенных основаниях». Замечу, господа, что слово «спокойно» было подчеркнуто при этом в адресе государю!

— После чего и последовал высочайший циркуляр с воспрещением в любых собраниях касаться крестьянского вопроса! — заметил учитель Алатырцев.

— Но господа тверские дворяне не приняли к сведению сей циркуляр как высочайший, а лишь подписанный господином Ланским[38],- не отступал Мятлин. — Господин Европеус от их лица прямо отвел главенствующую роль при этом деле бюрократии, как все угнетающей силы, преследующей лишь свои частные выгоды. Они, как мы знаем, прямо противоположны интересам общества и воле государя!

— Европеус, Унковский[39]- только и слышно на углах! — отмахнулся Андриевский.

Мятлин, не опускающий своих рук, напал на него.

— Вы, казачество, Иван Матвеевич, не понимаете в должной мере интересы коренной России.

— Мы, казачество, и впрямь что-то не так понимаем. Двести лет не сидели в рабах да своими трудами жили! — отрезал Андриевский.

От Мятлина пахло душисто, и он вдруг подумал, что так же пахло хорошим мылом от скупающего души чиновника из книги. Учитель Алатырцев молчал большей частью. Иван Анемподистович Куров, поправив рукава полудомашнего архалука, в котором перешел коридор к соседу, заговорил солидно, негромко, с внутренне принятым спокойствием. Так говорил нынешний губернатор, и за ним все другие чиновники. Наверно, и в Петербурге кто-то так говорил. При прежнем губернаторе все выражались по-иному — громко и резко.

— Уверен, господа, мы сойдемся в том, что главное в сем нелегком вопросе — польза отечества. Не столь уж беспомощна и неблаговидна наша правительственная машина…

— Хабарники все! — бросил Андриевский.

— Позвольте, Иван Матвеевич, заметить вам, что я тоже принадлежу к упомянутому сословию, однако…

— Эх, да знаем, что вы не берете, господин Куров, да толку что. Коль одна половина берет, а другая не берет, то достаточно ли этого. Впрочем, ответьте прямо, коль позовет вас к себе Евграф Степанович Красовский да скажет, что племянника следует в присутствие к вам пристроить или там кого в орденский список внести, то как вы в этом случае поступите?

— Ну, тут другое.

— Как же, по методе Ляпкина-Тяпкина, борзыми щенками…

Книжки в мягких переплетах с муаровым титулом лежали прямо перед ним. Он взял по привычке, начал смотреть. И забылся совсем… «Мы рабы, потому что мы господа… Или вовсе не будет России, и след ее, отмеченный ненужной кровью и дикими победами, исчезнет мало-помалу, как след татар, как второй неудачный слой северного населения после финнов. Государство, не умеющее отделаться от такого черного греха, так глубоко взошедшего во внутреннее строение его, — не имеет права ни на образование, ни на развитие, ни на участие в деле истории… Неужели грозные уроки былого всегда будут немы?..»[40]

Он поднял голову, вслушиваясь в разгоревшийся спор. Что бы ни говорилось здесь, имело прямую связь с узунскими кипчаками.

— Пути России, господа, возвышенны и необыкновенны, — провозглашал Мятлин, и руки его были сейчас подняты высоко вверх. — Восстановить доброе, светлое, что потоптано было нахлынувшей от Петра Европой. Оттуда надо строить проспект в будущее!

— Это от добрых князей, что глаза друг другу кололи? — спросил Андриевский.

— То прошлое, удельный период.

— Можно ближе по времени: ноздри рвать.

— Про великое славянское братство я говорю. Исторически предопределено России…

Это был нескончаемый спор. Он опять взялся листать… «Чтобы знать зло и средства его искоренить, — теперь не нужно ходить как Гарун-аль-Рашид, под окнами своих подданных. Для этого стоит снять позорную цепь цензуры, пятнающую слово прежде, нежели оно сказано. Пора расстаться с несчастной мыслью, что призвание России — служить опорой всякому насилью, всякому тиранству… Нет свободы для нас, пока проклятие крепостного состояния тяготит над нами, пока у нас будет существовать гнусное, позорное, ничем не оправданное рабство крестьян»[41]. И вдруг сердце остановилось в предчувствии. Он сидел выпрямившись, вовсе прекратив дыхание. И знал — этого не могло здесь не быть… «Со времен ветхозаветных войн или монгольских набегов ничего не было гнуснее в свирепости, как набег полковника Кузьмина и майора Дерышева, которым заправлял, сидя в своей канцелярии, бывший помощник Липранди-Григорьев…»[42]

Шли тогда через город переселяемые аулы. Батыр Исет Кутебаров ушел в Хиву, а вызванный с Кавказа полковник Кузьминский подряд жег аулы по его следу. Аксакалы в показаниях звали его Кузьмин. У всех русских сокращалось подобное окончание фамилии, так как по-казахски оно означает нехорошее слово. В следственные листы писалось — Кузьмин. Но откуда известно это стало в городе на Темзе?

Вдохнув воздух всей грудью, он поднял глаза. Учитель Алатырцев через стол смотрел в открытый им лист. Они встретились взглядами, и вдруг он понял, кто писал о казахах туда, где печатались эти книжки.

— Что ж будет, если сразу в один год перестроена станет вся экономическая система? — говорил Куров, значительно двигая бровями. — Потому и медлит правительство, чтоб не ввергнуть общество в губительный хаос. Горячность ума при подобных свершениях не к месту. Относящиеся серьезно к делу печатные органы сами указывают на опасность. Статистики подсчитали, что лишь в срединной России останутся без способа прокормить себя тысячи и тысячи крестьянских семейств. Пока еще воспрянет промышленность, приступят работать фабрики…

— Ну да, земли в России мало! — возражал Андриевский.

— Представьте себе, не так уж и много. Взять Орловскую или Курскую губернии, то с начала века еще рачительные помещики переселяли своих людей на дешевые заволжские земли. И у нас тут, как видите, все вырастает переселенческий элемент. Не обходится и без эксцессов. Что ж будет, когда двинется сюда плотная толпа малоимущих людей, не имеющих и одной овцы на обзаведение. Как примут еще их казаки и прежние русские поселенцы. Наконец, инородцы, те же киргизы…

— Что ж, киргизы, примут их!

Он негромко сказал это. Все замолчали, глядя на него с недоумением. Они даже сразу не поняли, отчего говорит он с такой уверенностью.

— Так вы думаете, э-э… господин Алтынсарин, что киргизы… ваши киргизы с охотой примут переселенцев? — спросил Куров.

— Да, и есть тому пример. Следует только не проводить это административным способом, но пустить в естественное развитие.

— То есть как это?

— А так, по-видимому, хочет сказать молодой человек, что киргизы не доверяют канцелярской справедливости, — бросил Андриевский.

— Все ж, как вы себе это представляете? Притом говорите есть и пример. — Куров развел руками. — В таком деле до сих пор имело успех лишь административное воздействие. Даже военные меры, как мы знаем, применялись в отдельных случаях.

Все теперь с интересом смотрели на него. Нимало не поколебавшись, взялся он объяснять:

— Коль естественно, сами по себе придут такие люди к киргизам, то земля им найдется. И в удобном для всех месте, где смогут обеспечивать киргизов хлебом. Киргизы в этом случае сами позовут их селиться в соседстве с зимовьем или с местами летнего своего пребывания. Вражда появлялась там, где власти без надлежащего рассуждения отводили землю. Старинные кочевые пути никак нельзя для того приспосабливать. Тут дело даже не в количестве земли, а в том, что табун ни за что не пойдет близко от того места, воду не станет пить там, где вспахана земля. Что же делать тогда киргизу?

Он не удивился собственной свободе речи. Круг для него был прорван без остатка. Оставалось позаботиться об узунских кипчаках.

— Так оно и есть, — подтвердил Андриевский. — Сайгак или кулан не придет на то место, где хоть раз поили домашний скот. Лошадь кайсацкая того ж нрава.

Куров недоверчиво качал головой:

— Сомневаюсь, господа, чтобы обошлось это натуральным образом, без административного вмешательства. Не знаю, где уж отыскан пример.

Как было лучше объяснить им это. Он обратился за помощью к учителю Алатырцеву:

— Помните, Арсений Михайлович, солдат служил тут Комиссии, приходил в школу?

— Да, дрова рубил, помогал, домовитый такой, — подтвердил тот.

— Так и я его помню. — Демин это, — сказал Андриевский. — Прошлым летом по болезни списан в чистую.

— Сейчас солдат этот живет на Тоболе у родственника моего — войскового старшины Джанбурчина. И киргизы некоторые стали с ним вместе огородничать. Дядька мой Жетыбай, например, что жил тут при мне.

Все молчали, не зная, что на это сказать. Капитан Андриевский постучал по столу пальцами:

— Так-то вот, Иван Анемподистович. Оно, может, и способней — без административного участия, так сказать.

Уходил он последним. Учитель Алатырцев протянул ему руку.


В доме по левую сторону опять происходил шум. Знакомый офицерский голос кричал скверные слова, плакала женщина. Но дело было не в том…

Это был живой, движущийся мир. Сколько бы железных кругов ни наворачивали на него, природные свойства бурно прорастали сквозь ржавеющее железо. Он оглянулся на дом учителя Алатырцева. Скрытая жизнь таилась там. И словно горящие угли, лежали в нижнем ящике шкафа книжки с муаровым титулом. Даже звон оставался в ушах от их названия.

8

Как, однако, с чувством пожал его руку Алтынсарин. Впрочем, у всех них возраст мужания. Только блистающий своей султанской ослепительностью Бахтияров всю талантливость вложил в танцы. Этот же сильнее умом и чувствами. Явно читалось во взгляде, что узнал мое авторство о григорьевском походе на киргизов. В скромности его сомневаться не приходится. Но понимает ли, что сия литература к чтению не рекомендуется? Сейчас вроде и вольней сделалось, но все же…

Каков взгляд все же высказал он на русскую колонизацию. В виде натуральности отношений. Тут прямой видится социализм. Как же это, в благоустроенном государстве, и вдруг людям обходиться самим, без участия начальства. Да будь внутри самой России эта натуральность отношений, что б тогда оставалось делать администрации. На то ведь и поставлена она, чтобы быть на пути всякой натуральности. Кто ж тогда взятку понесет Евграфу Степановичу, если люди, не спрашиваясь, так прямо и будут входить во взаимные отношения. Нет, тут надобно в тупик поставить людей, чтобы самому выступить необходимой стороной. А для того и думать незачем, где поселенцам землю отвести. Как раз к месту на киргизских жизненных дорогах.

Все больше к Николаю Ивановичу Ильминскому склоняется молодой Алтынсарин — за два месяца в первый раз сюда пришел. Тот, слышно, рядом с миссионерством киргизским образованием занялся. Что ж, Ильминский — человек искренний, если б не его столь пламенная вера в христианские начала. Он и Ибрагима захочет в нее залучить.

А киргизское образование — дело похвальное. Куда только денется постигший грамоту киргиз в нынешнем раскладе российской жизни. Конечно же, потянется к первенствующему классу общества. Мундир и стол в присутствии закономерно видятся как вершина жизни. По естественности натуры своей киргизы живо оценивают эту российскую особенность, тем более, что по прямой линии она от батыева кодекса. Тут они, пожалуй, даже способней окажутся в восприятии. Стоит посмотреть на полковника Айчувакова, как распоряжается в своем ведомстве. Из беков обычно выходят отличные офицеры.

В глазах Алтынсарина какая-то неотступная пытливость. И слезы проступают от затаенной боли. Что-то заставило выделить тогда в школе юного киргиза. Это чувствование им языка русского. Не просто умение говорить — тут Бахтияров первый, а именно проникновение в характер.

Здесь лишь порог глубинной Азии, куда по физическому закону устремляется Россия. Киргизы с массой и пространством своим представляют для нее пробный камень истории в новые времена. В чем же крепче состоится их приближение к ней — в мундирной части или в этом взаимном проникновении? Если в одной мундирной, то лишь оторвет это от киргизов некую ничтожную часть, а остальных вдвойне сделает далекими. Сами носители мундиров, освоившись в своей роли, побегут в другую от России сторону. Лишь связанность сил духовных обеспечивает прочность отношений исторических.


К счастью, Россия сама в естественном отрыве от своей мундирной части, и точно увидел это Алтынсарин. Солдат, про которого он говорил, замечен им именно в противность администраторскому действию. Тем и силен народный русский элемент, что не находится в законченном состоянии. Он еще движется, складывается, принимая в себя все новые формы и тем связываясь с примыкающими народами. Господин Мятлин, как выученик казанских патриотических миссионеров старомосковской формации, желает сохранить этот элемент в неподвижности. Он и крестьян для того думает освободить, чтобы вернуть к первоначалу, с которого и началось их рабство. Нет уж, судьба России шире и значительней в истории!..

Понял ли все здесь молодой киргиз, листая великого русского изгнанника? В том месте как раз читал он, где излагается кредо пришедшего к крымскому финишу российского управления.

«Продолжение петровского предания в внешней политике. Противодействие петровскому направлению в внутреннем развитии.

Расширение пределов и влияния в Европе и Азии, суживание всякой гражданственности в России.

Все для государства, то есть для престола, ничего для людей»[43]. Тут тоже было открыто… «Неужели вам не приходило в голову, глядя на великороссийского крестьянина, на его умный развязанный вид, на его мужественные красивые черты, на его крепкое сложение, что в нем таится какая-нибудь иная сила, чем одно долготерпение и безответная выносливость? Неужели вам не приходило на мысль, читая Пушкина, Лермонтова, Гоголя, что кроме официальной, правительственной России, есть другая, что, кроме Муравьева, который вешает, есть Муравьевы, которых вешают»[44]. А вот что-то и насчет проспекта в будущее… «История не барщина, на которую загоняют розгами крепостных крестьян; рабские руки могут только расчищать место, а не строить для веков»[45].

Генерал Василий Васильевич Григорьев весь потух, когда пришла невидимо в Оренбург книжка журнала с оценкой действий его при границе. Он, конечно, и виду не подал, да тем сильней расстройство. Как же, просвещенный человек, «генерал от университета», и на одной доске с держимордами. Все же неловко перед европейской наукой…

Тут любопытная раскладка ума, присущая российскому состоянию. Если б в петербургской или московской книжке изругали, то больше, кажется, надо стесняться. Но нет, своих не принимают в расчет — это домашние. А вот как из Лондона — другое дело. Кажется, все тут десять раз разоблачено — и «беглый барин», и фамилия Герцен не совсем русская и деньги-де чужие, однако боятся оттуда благовеста больше даже, чем сенатской ревизии. Значит, понимают свою ущербность. И то уже хорошо. Они все сейчас тайно этот журнал читают — от правительства до того же генерала Григорьева.

Лишь Евграф Степанович Красовский решился на опровержение. Как же, фамилию офицера не так назвали. Поджигатель-то был Кузьминский, а не Кузьмин, значит, и поджогов никаких не было, и киргизов никто не гнал. Тут не просто бессовестность, а расчет — объединить вкруг себя всех виновных, придать им уверенность. Всю Россию связать с собой хотят. Для этого прежде всего — лишить ее нравственного чувства.

Какими ж глазами должен смотреть на все это молодой грамотный киргиз? Однако ж выказал он здравую мысль о натуральности отношений. Значит, верит в русскую нравственность, хоть дальше пограничного круга не виделся с ней. А тут один Евграф Степанович чего стоит. И линейные казаки, что за клок травы могут человека зарубить. Граница нигде еще не выдвигала эталонных людей.

Три года назад принес Алтынсарин возвратить ему зеленую книгу. И столько бережного дрожания было в руках, когда разворачивал ее из платка, что пришлось отдать навсегда ему «Мертвые души». Значит, тоже понимал всю любовную боль, с которой они написаны. Что же со стороны другого народа больше вызывает к себе доверия — такая вот очистительная сатира или громовая декламация: «О росс! О род непобедимый! О твердокаменная грудь!»

Не подходит к русской душе римская традиция. Тем более не подходит к будущей натуральности отношений с народами. Впрочем, к внутренней натуральности тоже. От крепостного состояния обычно лезут в римляне. Человеку с достоинством сатира всегда ближе. Признак силы она, да и ума притом. Ведь по-русски говорится, что лишь дурак сам себя хвалит.

Выходит, и он дал нечто хотя бы одному Алтынсарину? О том ли думалось, когда пятнадцать лет назад оставлял университет. Они собирались в темной петербургской квартире, и неотмщенные тени взывали к ним из сибирских рудников, с петропавловского кронверка. О двух миллионах смертей, необходимых России, грозно говорили они, и когда взяли их, с радостной душой готов он был повторить многократно и рудник, и кронверк. Но не найдя в отношении его прямых подтверждений, послали его сюда. Как метался он тут, видя лишь мундиры да пыльную степь вокруг. А теперь так и самому ему некуда тронуться отсюда. Лишь русской словесности обучает он кадетов да этих вот пахнущих ковылем подростков от киргизской школы. Жизнь со всеми страстями минует его, оставляя в стороне от освещенной сиянием больших дел дороги.

Кто-то из тех подростков, кого учил он, дает надежду на будущее. Только что же сделает заметного один киргиз из миллиона?

9

Уже полмесяца она не приходила. Все слышался ему скрип двери в прихожей и стук шнурованных ботинок по крашеному полу. Махая рукой, Николай Иванович говорил:

— В звуках придыхательных кайсацких слышна разница… Уж не случилось ли чего, Ибрай? Экий ты опять рассеянный.

Так и не получалось у Николая Ивановича природное слово «казах». Говорил он «кайсак» и писал «киргиз». Вместе они составляли «Самоучитель» и обдумывали метод занятий для школ, что должны быть основаны при степных укреплениях.

На этот раз дверь наяву заскрипела, послышался звонкий детский крик, и застучало у него сердце. Николай Иванович легко заспешил в залу:

— Дашенька… Екатерина Степановна к шляпнице поехала, велела сказать, как придешь. Вот Ибрай вас займет, чтоб не скучали…

Раздетые от шубок дети уже возились на диване. Она отнимала от волос белый пуховый платок, встряхивала от снега. Первый раз видел он ее в таком простом платке, какие все носили в Оренбурге, и даже руки прижал к груди одну к другой. Глаза ее лучились в узорном обрамлении, ямочки угадывались на щеках. Возникала сказка, которую учил он в школе: из темноты нависали лапы деревьев, и кто-то мчался на сером волке, бережно придерживая ее…

Она раскраснелась от мороза, и, когда сняла платок, сияющие капли остались в волосах. Пахло особенной свежестью — из той же сказки. Развесив платок у голландской печи, она обернулась к нему:

— Какой вы взрослый сделались, Ибрай, серьезный… Подайте мне, голубчик, вон ту чашку с буфета, я Машеньке молочка дам.

Передав ей чашку, он остался стоять и смотрел, как она налила из молочника, заставила выпить молоко закапризничавшую девочку. Потом села на свое обычное место.

— Что вас долго так не было, Дарья Михайловна?

Совсем не таким голосом, как всегда, спросил он, и уже без улыбки, с тревожным удивлением посмотрела она на него.

— Петенька краснушкой болел, а потом и Машенька… А вы беспокоились, Ибрай? Какой вы хороший.

— Долго я никак не могу вас не видеть, Дарья Михайловна!

Он говорил громко, даже с требовательностью к ней. Она чуть вплеснула руками:

— Что это вы говорите, Ибрай?!

Как это она не понимает, о чем он говорит? Он принялся объяснять ей, что уже в первый день, когда начал читать ей с Екатериной Степановной книжку господина Гончарова, ему было с ней очень хорошо. И когда она детям читает басни или стихи, не может он на нее не смотреть. Даже если просто рассказывает она, как в ее уезде пекут калачи или катаются в санях. Про то еще он сказал, как выговаривает она слова: «У лукоморья дуб зеле-еный…» А когда в прошлый раз болел Петенька, и вот сейчас тоже, он приходил к новой их квартире и там всегда стоял. Говорил он, глядя куда-то вверх, рассказывая про каждый случай, когда видел ее, и про то, что чувствовал при этом, о чем потом думал.

— Наверно, неприятно вам, что у меня от болезни следы на голове и вот этот парик?

Только теперь он испытующе посмотрел на нее. Она сидела, не двигаясь, опустив руки, и в глазах ее он вдруг увидел слезы. Это до того удивило его, что он замолчал. Вставши со стула, она сделала шаг к нему, взяла руками его голову, и он почувствовал на лбу у себя ее теплые губы.

— Голубчик вы мой… Сердешный…

Это переполнило его, и слезы хлынули из глаз. А она все гладила руками его голову. Потом она играла на фортепьянах, а он слушал. До сих пор не знал вовсе он, что она умеет играть…

Вошла с картонкой Екатерина Степановна, чуть улыбнулась. Она словно бы знала, что тут случилось. С Дарьей Михайловной они взялись примерять шляпу с длинным черным пером, а он смотрел, успокоенный и как бы поднятый над миром. Время от времени Дарья Михайловна улыбалась ему.

Пришел из кабинета Николай Иванович, сказал, потирая руки:

— Что ж, Ибрай, завтра и представим все Василию Васильевичу. Одна только загвоздка — учители. Жалованье меньше дворницкого. Придется на первой поре из отставных унтеров-татар находить.

— Я пойду в учители, — сказал он.

Все с удивлением посмотрели на него. Лишь Дарья Михайловна будто сразу поняла, о чем он говорит. А он и сам не знал, как это получилось у него. Все эти месяцы думал он о своем, и внутри все уже было решено, но сегодня впервые выговорил он это вслух и сам удивился. Да, конечно, у него один только путь. Оглядев этих ставших близкими ему людей серьезным взглядом, принялся он говорить о самом главном своем, об узунских кипчаках…

Вставала степь без конца и края, а посреди нее в узком кругу жили люди, частью которых состоял он сам. Многое умели они: объезжать диких лошадей, строить самые легкие на земле жилища, ткать шерсть, ковать железо, петь высокие песни. И по краям степи стоят крытые слепящей глазурью каменные строения, всем видом своим похожие на их нынешние жилища, потому что были тоже их частью. Но вот уже из века в век движутся они в одном кругу, не находя для себя выхода. От этого однообразного кружения искривляются их отношения между собой, закостеневают мышцы и перестает хватать дыхания…

Он говорил это другими словами, рассказывал о долгих зимних ночах на кыстау, о белых рассветах, в которых несутся мимо друг друга безмолвные группы всадников, о могиле безвестного человека Нурмана Каирбаева, погибшего по неосторожности, о бие Балгоже, о дяде Хасене и дяде Кулубае, о некоем джигите, сидящем в Троицком остроге, о всех них, живущих зимой на Тоболе и уходящих летом к Золотому озеру. И про Человека с саблей, который приходит к нему ночами, рассказал он.

Как же может он оставить их на произвол судьбы? Кем сам тогда он сделается, отторгнутый от своих корней? Ничего ему не остается, как идти в учителя.

Она не отводила от него глаз, и ему легко было говорить. Он не ошибся в своем доверии. И твердо знал, что ту же ступень человеческого участия встретит у самых разных из этих людей: у господина Дынькова, у учителя Алатырцева и приходящих к нему офицеров, даже у генерала Василия Васильевича, обвиненного в тайном журнале за разгром аулов батыра Исета Кутебарова. В них это было — природное русское чувство.

Существовали, правда, Евграф Степанович Красовский, мясник Тимофей Ильич, пристав Покотилов. Но они для него были исключены из этого единства, как исключались им при оценке мира узунских кипчаков злобность дяди Хасена или хитрости дяди Кулубая. Здесь ничего не прощалось. Была книга в темнозеленом переплете, которая все выводила из замкнутого круга. Даже сделанное по службе Генералом Василием Васильевичем тут же получало оценку. Сюда можно было идти без колебаний…

Пришел, как всегда, за ней и детьми от учителя Алатырцева топограф Дальцев, пожал ему руку:

— Вы, господин Алтынсарин, всех там натуральностью отношений смутили. Второй вечер спорят.

И принялся рассказывать про предмет спора, веселый, открытый, с широкой улыбкой. Он вдруг увидел, что муж с ней очень похожи: даже ямочки у топографа Дальцева были на щеках такие же, как у нее.

Когда уходили, она подошла к нему, взяла за руку:

— Вы хорошо решили, Ибрай, голубчик…


По морозному городу шел он. Падающий снег мягко оседал под сапогами. Запоздалые санки вдруг проносились мимо и слышался колокольчик. Он не боялся больше этого звона.

10

Господи, хорошо, что подвез Яков Петрович, Володинькин командир. Строгий, а душевный человек. А то бы идти с детьми три версты. Не очень-то на казенное жалованье раскатаешься. Ну, да бог даст, повысят Володиньку в чине. Так прямо Яков Петрович и сказал, что сделано представление. Сам он, гляди только что майором сделался, мало что уже старик и пять лет топографической ротой командует. И служба-то какая нелегкая — все в степи да в степи, среди киргизов да кокандцев. Только и времени с семьей пожить, что зимой. Ну, и то хорошо…

А мороз какой нынче славный — так бы и побегала с детьми. Нельзя только, вон у Машеньки краснушка едва отшелушилась, не дай бог застудить. И Екатерина Степановна с Николаем Ивановичем заждались — в третий раз узнавать солдата посылают.

Однако же какая беда, разминулась с нами Екатерина Степановна. Вот придется с Ибраем посидеть. Какой-то нынче он серьезный, совсем за месяц взрослый сделался. И смотрит вовсе уж странно.

Екатерина Степановна все смеется: влюблен, мол, в тебя молодой киргиз. Где тут, совсем он мальчик, глядит, да и все. Даже странно как-то: уставился и не отводит глаз. Внимательно смотрит, словно на чудо какое. Без смущения совсем, как будто так и надо на женщину смотреть.

А сегодня и взгляд у него какой-то суровый: тревожно делается. Попрошу-ка я его достать чашку для Машенькиного молочка…

Нет, все так же он глядит. Спрашивает, почему это меня долго не было. А теперь громко говорит что-то. Да что же это с ним?

Сама я виновата, что допустила. Бог не простит. Такой чистый юноша. Не хотела я этого. Но только… только и не совсем это любовь, как бывает, В таком случае не признаются, смотрят тайком. А он прямо все рассказывает про то, что испытывает. Словно не понимает, что это значит. Как же исстрадался он, бедненький. Чего же это я натворила!..

Думает, болезнь его на волосах причиной, что будто неприятен мне. Да господи, самый милый он для меня человек. Вроде как к брату чувство к нему. Возьму да поцелую его. Бог видит, вовсе это не грех, ни перед людьми, ни перед Володинькой…

И расплакался, как дитя. Да ничего, отходит у него от сердца. Наболевшее так и должно слезами вылиться. Поиграю что-нибудь душевное, он и в себя придет.

Вот и Екатерина Степановна. Все усмехается она над Ибраевой влюбленностью, а оно вон как обернулось. Все ж спокойней он теперь глядит, и в глазах у него светло. Может, и есть это подлинная любовь…

Что ж увидел он во мне такое? Будто говорю необыкновенно: «У лукомо-орья дуб зеле-еный». Обычно и говорю. Смешной какой. Или что движение руки особенное, когда Машеньке молока наливаю. Не может будто он не смотреть. Какое это такое движение? И глаза еще ласковые. Чего ж на всех букой глядеть…

Однако же хорошо, что Николай Иванович лишь теперь пришел, а то конфузно бы получилось. Как про это объяснишь. Лишь Екатерине Степановне можно рассказать…

В учители хочет пойти Ибрай, вернуться к своим киргизам. Да посерьезнел сразу. И взгляд такой возвышенный. Все на меня смотрит, когда говорит.

Неужто так трудно живут киргизы? Посмотришь, едет себе на лошади, заботы не знает. Так оно и на мужичка сверху поглядишь, так хорошо ему живется. Все само из земли растет — знай собирай. Только трудно мужичку. Уж она знает, в деревне росла. Мало что дворянка…

По Ибраю если посмотреть — славный народ киргизы. Так и Володинька их хвалит. Нигде, говорит, такой душевный покой не ощущал, как в юрте у киргиза. Хозяин голодный будет, а накормит всем, что есть. И спать можно спокойно, никто гостя не обидит.

Что ж, Ибрай, как посмотришь, настоящий учитель. Серьезный такой: даже и в чувствах. Ведь и киргизам надо учиться. Вон как о них душой болеет. И все на меня смотрит, понимаю ли его. Уж, конечно, понимаю. Да как же такое не понимать.

Сейчас и в России благородные люди в учители пошли. В их уезде сестры Прозоровские крестьянских детей учат. Никодим Павлович Шелгунов школу на свои средства открыл. Она бы и сама, если б не дети да Володинькина служба, учительством занялась. Чем-то служить надо людям.

Ну вот и Володинька. С открытостью Ибрай и на него смотрит. Уж доподлинно честный он и благородный человек. И вовсе никаких претензий на нее не имеет — просто высказал чувства. Нет в том плохого.

Сказать ему только надо, что понимаю все. Вот так взять за руку и сказать…

11

Теперь у него не хватало времени. Уже утром другого дня пришел он на час раньше начала занятий в присутствие и с нетерпением ждал Николая Ивановича. Когда вошли к Генералу, тот распекал за что-то Варфоломея Егоровича Воскобойникова.

— Никак нет-с… Так точно-с, Ваше превосходительство! — отвечал делопроизводитель, глядя с очевидной иронией на начальство. Он был опытен во всех делах правления и знал себе цену.

— Ох, и упрямы же вы, Варфоломей Егорович! — покачал головой Генерал, явно уступая.

— Не я, Василий Васильевич, дух службы, — скромно отвечал тот. — Это сильнее — с человеческих чувствований.

— Ладно уж, идите, — махнул рукой Генерал. — Только чтобы без крайностей.

— А это уж по-человечеству, в наших силах.

Наклонив большую голову с крупными, словно медными завитками волос, Генерал читал составленную ими подробную бумагу о киргизских школах при степных укреплениях. Этот же человек, с очевидной добротой относящийся к нему, некогда приказал изгонять с вековых мест обитания казахские аулы. Как бы смотрел он на Генерала, если бы узнал о том прежде?

Ведь и господин Дыньков был когда-то непонятен ему. Однако сделался перелом и мир предстал перед ним во всей сложности. Дух службы, сказал Варфоломей Егорович. Однако же есть тут другая половина, что противна этому духу. В самом Генерале содержится противоречивость. В том и глубина книги, подаренной ему учителем Алатырцевым. Никто не сделал ему большего подарка…

— Вот господин Алтынсарин изъявил желание сделаться учителем, — сказал Николай Иванович.

Брови Генерала удивленно поднялись, серые, с металлическим светом глаза остановились на нем. Впервые в них при взгляде на него было внимание. И все сразу приметил он в этих глазах — тайную усталость, тоску и еще некий интерес. Как бы пробудилось в них что-то спрятанное до поры.

— Ты хочешь быть учителем? — спросил Генерал по-казахски. Потом откинулся в кресле, помолчал и стал говорить по-русски. — Думалось, по службе вам предстоит идти, Алтынсарин. Аттестация у вас отличная и род хороший. Зачем же вам хочется в учители?

Он молчал, и Николай Иванович сказал за него:

— Тут потребность внутренняя, святой огонь. Будущее народа своего видит в просвещении господин Алтынсарин.

Снова Генерал со вниманием посмотрел на него. Все от областного правления по школам было приготовлено. Но было это лишь началом дела. Он помнил лежащую в подвале переписку по одной только школе, где на полях шла война между духом службы и природным чувством. Хромой русский генерал один бился тогда за узунских кипчаков. Но вот пришло его время.

Как же надо начать учить кипчаков? Все, что шло из этого мира, было непонятно. Однако, попадая в круг узунской вечности, становилось вдруг посторонним и немыслимым. Даже лисица и ворона умолкали там, приходя в естественное свое состояние. Для тех, кто слушает сказки и смотрит рисованных зверей, они обретают душу. Но кто воочию видит их в своем окоёме, не понимает, как это они разговаривают подобно людям. Звери имеют только повадку, натуру, свои извечные знаки. И всякий отход от природной правды становится ложью. Можно ли сказать кому-то из детей, которые с домуллой Рахматуллой лишь учат непонятные им стихи, что лисица говорит с вороной человеческим языком. По-русски оно и возможно, но у кипчаков такого не бывает. Иначе не выжили бы они.

Самые знаки природы там совсем другие. Смелость и благородство у волка, освобожденного от людских слабостей. Может быть, и русская сказка, где в единственном случае волк помогает людям, пришла отсюда?..

Нет, это придет закономерно, а надобно находить у самих кипчаков основания их выхода из круга. Николай Иванович не понимает до конца трудности дела. Впустую будет заучиваться то, что не найдет встречи со стороны ребенка. Объясняться же с ним ближе всего привычными формами, идя от простого, природного.

— Кто ж в Восточной части Орды сейчас наиболее почитаемый из певцов?

Он не сразу понял, что вопрос обращен к нему. Генерал и Николай Иванович с ожиданием смотрели на него. Они уже полчаса говорили о том, что следует от Географического общества записать песни киргиз-кайсаков.

— Больше других нравятся киргизам песни акына Марабая, — сказал он, подумав. — Я уже говорил о том.

— Не очень ли он стар? — Генерал постукивал пальцами по столу. — Сможет ли быть вызван в Оренбург этот человек?

— Он мне курдас.

— Курдас?.. Разве ж бывают в столь юном возрасте акыны?

— Бывают, — подтвердил он.

— Но нам больше кстати аксакалы, так сказать, хранители мудрости.

— Нет, нужен Марабай! — твердо сказал он.

Они записали, что позовут Марабая. Подумалось, что и в нем раздвоение. По службе он уже тоже именовал кипчаков киргизами. Голоса Генерала и Николая Ивановича опять уплыли из круга, в котором он сейчас находился. От чего же идти с детьми в самом первом положении?..

С того ли, что было у них в школе при Комиссии? Урочный распорядок, умывальники, постели с первых же шагов. И конечно все от корней дуба при лукоморье до зеленой с черными углами книги в вершине. Однако нечто в этой школе затемняло природную часть. Миргалей Бахтияров высчитывал, сколько лет предстоит служить до статского советника, маленький Айтокин ждал прибылей от кипчаков. Как же перевесить дух службы в пользу природной части?

А еще мало средств, даже не хватит на умывальники. Тут ведь не город на Тоболе, который, представлялось беспрепятственно строить в мыслях. Перед ним стояла цена всякому предмету. Если для него станет хватать сорока копеек в день, то как проживет на жалованье человек, имеющий лишь этот достаток. Выхода не виделось. Каковы бы ни были эти школы, они тот путь, которым предстоит идти кипчакам.

Николай Иванович говорил с чувством:

— Христианство не посягает на народные особенности, не сглаживает их формальным или внешним уровнем, не обезличивает человека или народ, но соединяет народы и племена внутренним, искренним и прочным союзом любви. Она есть религия, в высшем и благороднейшем смысле общечеловеческая. Потому и стою за переводы писания не только на татарский, но на чувашский, алтайский, якутский, бурято-тунгусский, гольдский, мордовский, киргизский, на все без остатка языки России. Только так придут люди к прочному, незлобному общежитию…

Помнилось, как дядька Жетыбай с солдатом Деминым везли бревна через Тобол для своего жилища. Потом они обращались к богу: Жетыбай на коврике, а солдат в углу перед свечкой…

Генерал слушал Николая Ивановича с терпением, только углы рта были опущены книзу. А он видел уже школу наяву: дом с пятью окнами по фасаду, чисто беленые стены и себя перед открытой книгой. С разных сторон смотрели на него дети. Впереди всех почему-то сидел мальчик, которому домулло Рахматулла как-то разминал в пальцах язык для лучшего произношения стихов.

Это было в сочельник, и Генерал вдруг позвал его к себе на рождественскую елку, как много лет назад.


Весь день потом сидел он у Николая Ивановича, переписывал начисто записи для справок по просвещению инородцев… «Мышление народа и все его миросозерцание выражается в его родном языке. Полицейская строгость не властна проникнуть во внутреннее святилище мысли и совести… Простой человек мыслит и чувствует цельно, в одном органически последовательном направлении, и дорожит своими, какими ни на есть, религиозными убеждениями, потому что он живет ими. Станем ли смотреть на инородцев свысока и попирать их понятия?..»

Хозяин кабинета сидел за своим большим столом с круглыми ножками, как всегда, заваленный книгами. Мягкие бакенбарды вздрагивали от резких движений головы, глаза светились вдохновением.

— Ибрай, голубчик, есть ли у кайсаков такое понятие — прощение греха?

— Нет, — покачал он головой. — За все надо отвечать.

— Как в Старом Завете! — Николай Иванович встал, возбужденно заходил от стола к оконной приставке, где сидел он. — Возможно, что и переход сейчас идет от шатров и первоосновной морали к искуплению за всех!

Был в этом убежден Николай Иванович, словно бы и не понимая, что вовсе не от нарисованного человека на кресте шло его чувство. Живущий посреди степи Кожаулы Динахмет молился без свечи, стоя на коврике, а думал так же. Где-то в темной лесной сказке, где и волк делается другом человека, сходились их чувства. Человек на кресте, как и строгий всеведущий бог, к которому обращался благородный кожа, лишь соответствовали природной их совести.

Некая притягательная сила находилась в голубых, всегда радостных глазах Николая Ивановича. Трудно стало бы ему в чем-нибудь отказать. И не от мысли, как у учителя Алатырцева, а от души шло это.

— Ты всем известный либерал, Николай Иванович! — говорил всякий раз Генерал.

Думалось, что либерал — что-то доброе, большое, выходящее из самой природы у русских людей. Вовсе не досадно это было. Он так и записал в свою тетрадь против слова либерал — «хороший, добрый человек».

Войдя, он сразу же нашел глазами стул у стены, где когда-то сидел. К удивлению его, там сидел теперь точно такой мальчик тринадцати лет в школьном кафтане с твердым коленкоровым воротником и даже в теплой шапке на голове. Будто и не угасала сияющая елка с подарками. Посредине залы ходили девочки в панталончиках, с оборками, тянулись и щелкали каблуками неплюевские кадеты с проборами среди приглаженных маслом волос. Младшая дочка Генерала одна играла теперь на фортепьянах, старшая жила в Петербурге. Так и не понимал он, почему позвал Василий Васильевич его на детский праздник. Самого хозяина еще не было. Он встал в стороне и взялся наблюдать.

Еще два воспитанника киргизской школы ходили среди детей. Сапожки их блестели, а волосы были даже длиннее, чем у кадетов. Они держались легко и свободно. Один — племянник султана Айчувакова открывал танец, взяв за руку девочку с лентой в волосах.

Мальчик все сидел, недвижно глядя на елку черными блестящими глазами. В них ясно отражались свечи, метались цветные огни. Было для него здесь удивительно и приятно. Совсем маленькая девочка с бантиками подошла, стала что-то говорить, и тот совсем по-кипчакски схватился руками за колени.

Он шагнул к мальчику, положил руку на плечо:

— Как зовут тебя и откуда ты?

Мальчик назвался.

— Он никак не хочет танцевать! — недовольно сказала девочка.

— А тебя как зовут? — улыбнулся он.

— Меня зовут Катя Толоконникова, — серьезно ответила девочка.

Он развел руками:

— Этот мальчик не умеет танцевать. Надо нам его научить.

— Почему же не умеет? — удивилась она.

— Потому что вырос он в степи, а там негде танцевать такие танцы. И фортепьянов нет.

— А что же там?

— Там есть хорошие лошади, и все умеют ездить на них. Этот мальчик — Таукель очень хорошо ездит верхом. И, наверно, хорошо стреляет. — Он повернулся к мальчику:- Ты умеешь стрелять?

— Умеешь стрелять, — быстро по-русски ответил мальчик. — Лук умеешь стрелять, ружье стрелять. Караторгай попадаем!..

Мальчик оживился и оттого еще больше путался в русских спряжениях.

— Вот видишь, Катя, — обратился он к девочке. — Я тоже ездить умею верхом на лошади, а танцевать так и не научился.

— А как вас зовут? — спросила девочка.

— Меня зовут… — он остановился на мгновение и чуть улыбнулся. — Иван Алексеевич.

Девочка подумала, потом протянула мальчику руку:

— Идемте, Таукель, я вас буду учить танцевать.

Мальчик с готовностью пошел за ней.

— Тогда и я буду с вами учиться, — предложил он, отбирая попутно шапку у Таукеля.

— Вы уже большой! — возразила девочка.

— Все равно я хочу научиться танцевать.

— Хорошо, идемте.

Посмотрев в зал, он приметил девочку с рыжими косичками — Оленьку, младшую дочку господина Дынькова. Она сидела и смотрела в пол. Как видно, из-за веснушек на лице не подходили к ней кадеты.

— Вот и будешь ты мне пара. Правда, Оленька?

Дочка господина Дынькова грустно посмотрела на него, кивнула головой. У него сжалось сердце от детского взгляда. Он знал, что ее отец совсем уже не встает с постели.

— Сегодня праздник, Оленька. Даст бог, все будет хорошо…

Они отделили себе часть зала за елкой и взялись там учиться танцевать.

— Не так, не так, Таукель, — командовала Катя Толоконникова. — Ногу извольте по третьему счету ставить. Раз-два-три. И вы, Иван Алексеевич, поспевайте за музыкой!..

Таукель старательно топтался, даже пот выступил у него на лбу. В глазах его было нескрываемое удовольствие. Мальчик громко повторял: «Раз-два-три» и с силой топал ногой.

Скоро к ним пришли еще маленькие и постарше, кто не умел танцевать. Взявшись в пары, как он их поставил, они принялись старательно делать все, что показывала девочка с бантами. Начался веселый шум, крик, взвизгивания. Со всех сторон звали его:

— Иван Алексеевич, а я уже хорошо умею. Смотрите!

— Иван Алексеевич, со мной, со мной встаньте!

— Иван Алексеевич, а Болтин Гриша снег с окна ест!

Все прыгали как могли и смеялись над своим неумением танцевать. Наверно, потому, что и сам он в том им признался. На одной ноге полагали они себя с ним и нисколько не теснили своих чувств. Таукель и вовсе оставил свой степной вид, прыгал и смеялся со всеми, восторженно крича:

— Иван Алексеевич!

И вдруг что-то волнующее коснулось сердца. Снизу теребили за ногу: «Иван Алексевич!» Знакомые ямочки узнал он на щеках.

— Ты тоже здесь, Машенька?

Он взял девочку на руки и среди сидевших у елки родителей, приведших маленьких детей, увидел Дарью Михайловну. Тогда совсем уже просто почувствовал он себя здесь.

Умеющие танцевать теперь тоже переходили на их сторону. Его заставляли становиться в середину и ходили вокруг, приговаривая песню. Потом разделились на две партии и играли в гусей. Тот, кто оказывался серым волком, ловил громко кричащих разбегающихся птиц. Тут уж ловчее всех оказался Таукель.

Громким шепотом его звали из внутренних дверей:

— Ваше благородие… Иван Алексеевич!

Солдат-инвалид, прислуживающий в доме, делал ему знаки. Он вышел и увидел в задней комнате Генерала. Тот стоял в ватной шубе, с мешком в руке.

— У тебя, голубчик, прирожденное умение с детьми!

Что-то даже ревнивое послышалось ему в похвале Генерала. Но нет, тот всегда так говорил. И сейчас вдруг сказал по-кипчакски:

— Жарайсын… Молодец ты!

Он помог Генералу вынести мешок с подарками, вызывал к елке детей. Уходил он уже вместе с Николаем Ивановичем и Екатериной Степановной, заехавшими на дрожках за Дарьей Михайловной с детьми. И он поместился на дрожках.

— Иван Алексеевич, приезжайте к нам!

— Иван Алексеевич…

С разных сторон кричали ему дети, разъезжаясь и расходясь по домам. Машенька крепко держала его за руку. Сбоку от крыльца стоял Таукель, прижав двумя руками к животу полученную в подарок книгу.

— Хош бол[46], джигит! — негромко сказал он, и мальчик радостно помахал книгой.

— Что тебя, Ибрай, все Иваном Алексеевичем кличут? — спросила Екатерина Степановна.

Он засмеялся, пожал плечами. С чего назвал себя так, он и сам не мог сказать.

Они отвезли Дарью Михайловну с детьми. Машенька уснула в дрожках, не выпуская его руки. Он отнес девочку в дом. Она открыла глаза, улыбнулась совсем как мать:

— Иван Алексевич… Иван…

Ильминские звали его к себе, но он пошел домой.

На круглом, без бровей, лице Досмухамеда читалось неодобрение. Все дни этот парень сидел в углу возле печки или спал. В обязанности его входило покупать продовольствие на базаре и варить сурпу. Однако же в мясном ряду его обсчитывали и давали плохое мясо, так что покупкой раз в неделю приходилось заниматься самому.

Зато Досмухамед аккуратно посещал пятничную молитву в мечети и приходил оттуда важный, полный веры, даже сапоги и русскую одежду старался не трогать руками. Они как бы не мешали друг другу, и порой забывалось, что есть еще кто-то в доме.

12

Опять чужие запахи исходят от уклоняющегося с пути родственника. Их несколько сразу. Так пахнет от служащих орысов с золотыми пуговицами — кожей, сукном и тем, чем мажут они головы. И другой запах вплетается — едва слышный, как от цветущей верблюжьей колючки, запах греха. От женщин орысских чувствуется он, когда идут, разряженные, в свою церковь или едут в санях с бубенчиками. Опять, значит, был среди них. Ахун Усман-ходжа сегодня сказал: рождение пророка Исы празднуют неверные, оттого и звонят их колокола.

Сурпа готова — теплая стоит у трубы, лепешки свежие, только взял от разносчика. Свое дело он сделал, пусть родственник ест. Ну вот, хоть «бисмилля» сказал перед принятием еды и места бороды коснулся. В другой раз и простого не исполнит.

Дядя Рахматулла в присутствии самого бия ему сказал: «Ты воспитан в моем доме и не собьешься с пути, Досмухамед. Твой родственник молод и долго жил среди орысов. Следует, чтобы примером своим напоминал ты ему о правой вере, о всем нашем роде. Чтобы не ушел от нас, как случилось с некоторыми людьми». Все так он и делает, как поручено ему.

Отбившийся от табуна плохой трехлеток его родственник. Что находит тот у орысов? Сама суть их неправильна: они никак не сидят на месте, громко говорят, ходят и ездят вкось и вкривь, в одну и другую стороны. И в степь уже пришли, наполняя все шумом и беспокойством. От них сделался будто отравленный маковым соком внук бия.

Для того ли рождается человек, чтобы бессмысленно метаться из конца в конец. Все рассчитано для него и должен он не сбиваться на сторону. Ест он хлеб, сурпу, спит спокойно, и должен благодарить за это бога. Есть же такой человек, который ест предоставленное ему, а думает о втором, о третьем. И когда спит, продолжается его беспокойство, так что кричит и плачет во сне. Все потому, что считает возможным что-нибудь сделать самому, помимо бога.

Не вправе человек изменять сотворенное и наказывается за это желудочными болями и плохим сном. Лишь спокойствие позволяет познать истину. Не спать, а лишь дремать нужно при этом, сидя на холме посреди степи, пригреваемому солнцем.

Если все будут спокойны, то весьма хорошо сделается в мире. Лучше всего постигается это в степи. Человек там родится, живет и умирает, никуда не отлучаясь. Посылаемые там ему несчастья понятны: голод, джут, бескормица. Сам он ничего не добавляет к этому.

Не случайно именно его послали с внуком бия для укрепления у того правильного понимания жизни. С самого детства он определен для исправления людей. К семье домулло Рахматуллы он принадлежит, и не дело его пасти лошадей или стричь овец. При детях, которых учит домулло, состоит он в качестве примера. Помалу в медресе помогает, а главная его задача — жить по закону. Спокойно ест и спит он, не пропускает молитвы, и всем видно его душевное равновесие. Люди, глядя на него, тоже успокаиваются.

И здесь, в городе, не теряет он себя. Куда тут ни пойдешь — стена или ров, так что разрушается плавность жизни. Поэтому лишь одну постоянную дорогу определил он для себя — на пятничную молитву. Есть еще одно отвлечение от правильного течения жизни — приходится варить сурпу и сходить с порога, чтобы купить лепешку у разносчика-татарина. В остальное время он все делает, как надлежит ему от рождения: молится пять раз в день, спокойно ест сурпу и строго по закону исполняет все другие положенные человеку действия.

Постоянное присутствие его благотворно действует на внука бия. Когда приходит тот, наполненный суетой мира, и начинает говорить, то нужно молчать. Пусть видит его удовлетворенность в духе и плоти и сам убеждается в тщете своих намерений. Так оно и получается: родственник его замолкает и ложится спать…

13

Умер господин Дыньков. С неба сыпала мерзлая твердая крупа. Люди наполняли школьный двор, стояли молча на улице. Их так много пришло, что он даже удивился. Совсем разные они были: в горнице надзирательской квартиры стояли без шапок два неизвестных генерала — военный и статский, а в коридоре снаружи толпились какие-то купцы, мещане, солдаты. Среди них были башкиры, татары, даже кокандцы в цветастых халатах. Притихшие воспитанники школы теснились на казенной половине, и растерянные детские лица выглядывали из полутьмы. Вдова сидела у гроба в черном платке, держа за руку Оленьку. Рядом стояли старшие дочери — одна уже большая, почти невеста. У Оленьки было совсем отцовское лицо: плосковатое, с выдавшимися скулами, и она все моргала короткими светлыми ресницами.

Господин Дыньков лежал в гробу маленький, с чистым спокойным лицом, словно отдыхающий. Священник Рымаревский из соборной церкви читал вполголоса заупокойную молитву. Люди крестились, негромко вздыхали.

В дверях он увидел Миргалея Бахтиярова, Кулубекова и Мунсызбаева. С ними были еще двое более позднего выпуска. О кивнул своим, и они четверо встали рядом, ближе к гробу. В глазах Миргалея увидел он слезы.

Вошел Генерал Василий Васильевич, поцеловал в лоб покойника, остановился у изголовья. Шептались между собой, что пора выносить гроб, да ждут представителя от губернатора. Наконец он приехал. То был Евграф Степанович Красовский.

Священник повысил голос, замахал кадилом. Вдова беззвучно задрожала под платком, заплакала и Оленька. Какие-то люди с разных сторон взяли гроб. Он тронул под руку Миргалея. Тот недоуменно посмотрел на него, потом понял. Вместе подошли они, подставили плечи. У дверей зашептались, заговорили. Советник областного правления Алексей Александрович Бобровников, распоряжавшийся похоронами, одобрительно кивнул им:

— Что ж, господа, как бывшие питомцы покойного Алексея Николаевича…

Они тоже несли гроб, и все нынешние воспитанники школы высыпали из коридора и шли, плотной кучкой держась рядом с ними. Среди негромких голосов явственно прозвучали слова:

— Допустимо ли участие магометанского элемента? В столь выпирающей форме…

— Это благодарные ученики, Ваше превосходительство! — объяснял Бобровников.

— Сему может быть дано превратное истолкование, — строго настаивал действительный статский советник Красовский. — И коль дело коснется синода…

Послышался медный голос Генерала:

— Стыдитесь, господин Красовский. При отверзтом гробе!..

Евграф Степанович Красовский вскинул головой, как взнузданная лошадь, и сжал побелевшие губы:

— Однако же тут делается кощунство. При виде иноверцев…

— Кощунствуете вы, Ваше превосходительство, со своими странными для русского слуха правилами!

Они говорили между собой негромко, но все их слышали.

Гроб поставили в крытые бухарскими коврами сани, впереди понесли на подушке ордена: Анны двух степеней и Владимира. Башкиры, татары, кокандцы шли отдельной группой. Они же с Миргалеем продолжали быть у самого гроба. Так с непокрытыми головами вошли они в церковь и слушали всю службу, скорбно глядя в лицо своему надзирателю господину Дынькову.

Когда уже присыпали могилу и ставили деревянный крест, отошел он к группе инородцев. Почтенные старики из слободки стояли там кружком и говорили между собой.

— Тот, что ушел из жизни, хоть и неверный, но понимал закон, — услышал он. — Даже в основах веры разбирался.

— Не просто хорошо, а досконально знал Книгу, и хадисы, и все правила веры!

К своему удивлению узнал он в говорившем Усман-ходжу Мусина, ахуна соборной мечети. Вечная вражда была у старика с покойником, и всякий раз он жаловался начальству на самоуправства господина Дынькова. Сейчас у ахуна были красные глаза, и он с вызовом оглядывал других знатоков учения. Но те были согласны с ним.

Тут же в стороне старики пошептали молитвы, словно как бы умер правоверный человек, и пошли с кладбища, осторожно обходя кресты. За ними шли прочие мусульмане, говоря, как полагается, о покойном.

— Вовсе удивительный был этот орыс. Денег не брал. Все брали в таможне, а он не брал! — говорил кокандец в дорогом зеленом халате с меховой подстежкой.

— Как же это, в таможне не брать денег? — удивился собеседник.

— Только что в бумаге значилось, брал. А для себя не брал. И подарки назад отдавал.

— Может быть, чем-нибудь болел этот человек? — выразил кто-то предположение.

— Нет, среди орысов встречаются такие непонятные люди.

У ворот кладбища, придерживаясь за толмача Фазылова, стоял совсем пьяный Варфоломей Егорович Воскобойников.

— Во, слышал, Фазылка: хабару Алешка не брал. А что, думаешь, Россия уж вовсе в твою поганую Азию перевернулась. Накося, выкуси!

— Э-э, пойдем! — тянул его Фазылов.

— Алешку жалко… Вишь, народы хоронят его, честь воздают. Потому подлинно русский был человек!..

У ворот стояли сани с коврами, привезенными для похорон с менового двора и из слободки. Кокандцы и торговые люди укладывали их вместе, носили в сани еще какие-то узлы. Чернобородый купец-сарт с умными глазами подошел к нему:

— Все это пусть от нас останется женщине и детям ее.

Вместе с Миргалеем сидел он в осиротелом доме, ел вареную пшеницу — кутью, слушал негромкие разговоры о господине Дынькове. У начала стола поместились Генерал, Николай Иванович, Алексей Александрович Бобровников, учитель Алатырцев. По подписке накануне были собраны для вдовы деньги: Генерал дал сто рублей, они с Миргалеем по двадцать пять. Возле дверей на сундуке лежали свернутые ковры, подаренные мусульманскими знакомыми покойного. Варвара Семеновна, вдова, как села, так все и сидела со спокойным, словно недоумевающим лицом. До этих пор он не принимал ее никогда во внимание, такой она была незаметной. Видел только, как какая-то женщина в одной и той же кофте выходила кормить кур. И еще в черном салопе шла по воскресеньям с дочерьми в церковь. Две старшие дочери шли впереди, а она с Оленькой сзади. Обе эти дочки и женщины-соседки теперь переменяли на столе посуду, разливали бульон, а она все беспокоилась, спрашивала, не забыли ли чего-нибудь. Такой деловитый голос у нее был, что дрогнуло сердце. Это она себя так успокаивала.

С самого начала он позвал Оленьку, посадил возле себя. До боли захотелось ему погладить девочку по светло-желтым соломенным косичкам, но не стал он этого делать, а принялся подробно спрашивать, как она учится. Девочка ходила три раза в неделю к мадам Лещинской, содержавшей пансион, а также школу грамоты и музыки для приходящих девочек. Два месяца Оленька уже не ходила туда по болезни отца, а теперь и вовсе не пойдет, потому что нет денег для уплаты за уроки. Девочка рассказывала все обстоятельно и как будто забыла о беде. Только временами начинал дрожать у нее голос. А ему все виделся господин Дыньков на взбитых подушках и слышались слова: «На все воля божья. Вот сирот только жалко».

Все стали понемногу расходиться. Ушел и Миргалей. А он остался и сидел со вдовой и девочками при свече, льющей желтый расплывающийся свет. Нет, не все только ему. Надо было самому становиться ответственным за этот мир.

— Что ж, Варвара Семеновна, как говорится, бог взял, — заговорил он сам не зная откуда взявшимися словами. — Только Оленьке надо продолжать учиться. Алексей Николаевич того хотел. Никак нельзя оставлять этого дела.

Он узнал, что девяносто рублей в полгода, исключая летнее время и праздники, платят они мадам Лещинской за Оленькины уроки.

— Завтра же я и заплачу все, вы не беспокойтесь, — сказал он. — И впредь буду это делать, пока Оленька курса не окончит. Даже если и отъеду по службе из города.

Уходя, он теперь погладил по головке девочку, смотревшую на него серьезными глазами. И такое тепло почувствовал от своей руки, что даже горло у него перехватило.


Во тьме школьного двора ходили какие-то люди в форменных шинелях. Они открывали, замыкали хозяйственные помещения, вешали замки и пломбы. Воспитанники шли за ними с недоумевающими лицами. И в надзирательскую квартиру они прошли, стали молча пробовать окна и двери. Варвара Семеновна и девочки с испугом смотрели на них.

— Что это тут делают? — спросил он отставного унтера Валиева, ведавшего хозяйственной частью школы.

— Да так что по приказанию Их превосходительства советника Красовского от губернского надзора, — отвечал тот, приглушив голос. — Значит, какие есть тут нарушения и расхищения, так чтоб ревизию произвести…

Сначала он бегом побежал на квартиру к Генералу, но того не было дома. Взяв на углу Большой улицы извозчика с дрожками, он поскакал в середину города, где жил действительный статский советник Красовский. Все знали этот недавно купленный им на фамилию жены трехэтажный дом, один из немногих в городе. В ряду с Дворянским собранием стоял этот дом, и его тоже, вместе с фонарем при входе, переносил он когда-то в мечтах на низкий берег Тобола.

Фонарь горел, шестью углами отбрасывая свет на очищенный от снега тротуар. Взбежав с дрожек к парадной двери, он потянул ее к себе, толкнул другую, внутреннюю дверь и остановился перед бородатым стариком с медалью на сером сюртуке.

— Чего изволите? — спросил старик важным густым голосом, отставив щетку для обметания пыли.

— Мне срочно требуется видеть Его превосходительство! — сказал он.

Старик недоуменно оглядел его от ног к голове.

— Ежели пакет, то извольте оставить.

— Нет, мне лично и немедленно. Доложите: чиновник из Областного правления оренбургскими киргизами!

Что-то необычное было в его лице и голосе. Старик пожевал губами и пошел в другую, расположенную напротив входа дверь. Где-то наверху музицировали и женский голос пел: «Ах, не смущайте души покоя…» Что-то не получалось с фортепьянами, и всякий раз пение начиналось снова.

Без звука раскрылась дверь, и встал там Евграф Степанович, строго глядя на него. Он знал этот остановленный взгляд, выражающий как бы неживую природу. Так все учились смотреть в службе. И хоть была на хозяине дома мягкая домашняя куртка с шелковой оторочкой, положение тела сохранялось отдельно от одежды, словно бы тело было не из костей и мяса.

— Я вынужден был прийти к вам, Ваше превосходительство, — начал говорить он, не дожидаясь вопроса.

— От кого же вы?

Было понятно, что действительный статский советник Красовский сразу узнал его, поскольку утром еще видел у гроба господина Дынькова.

— От себя, Ваше превосходительство, ибо Василия Васильевича не оказалось дома.

— От се-бя! — словно пробуя на слух, повторил это слово хозяин. — Позвольте полюбопытствовать о вашем чине и звании.

— Зауряд-хорунжий Алтынсарин, младший толмач правления, Ваше превосходительство.

— Но я ж тебя не звал, — возвысил голос Красовский. — Как посмели вы!..

Все сразу вдруг возникло перед ним в ответ на этот голос: лица людей за столом у учителя Алатырцева, книжки журнала в муаровой обложке, почему-то солдат Демин. Явственно зазвучали слова: «У лукоморья дуб зеленый…» Сделав шаг к хозяину дома, он заговорил ровно и спокойно.

— Я посчитал для себя уместным, Ваше превосходительство, явиться к вам, чтобы донести, что по всем человеческим законам, в их числе христианским, не принято нарушать покой вдовы и осиротелых детей. Тем более над еще не остывшим прахом. Прошу убедительно Ваше превосходительство — от лица киргизских воспитанников господина надворного советника Дынькова — отозвать чиновников из школы и самого дома покойного!..

Они смотрели в глаза друг другу. И взгляд стоящего перед ним человека начал вдруг терять остекле-нелость, становиться все водянистей, неопределенней, судорога пробежала через его лицо.

— Ладно, езжайте…

Он продолжал стоять, не сходя с места.

— Я… распоряжусь.

Действительный статский советник с трудом сказал это.

14

Однако ж какой это значительный чиновник из пограничного правления мог пожаловать к нему во внеурочные часы? Надеть вицмундир? Нет, не следует. Судя по всему — курьер: спешная депеша с линии. Хивинцы поразбойничали или где произошел пожар…

Но что ж это? Тот самый киргиз из правления стоит в передней, что в панихиду утром замешался, даже в храм божий ступил.

Сколько помнится, это внук войскового старшины Джанбучина, преданного киргиза. И все же нельзя в угоду магометанской лояльности приносить одну из триединых основ народного духа. В непререкаемом православии первая его опора. А подрывающее авторитет высшей власти замечание Его превосходительства Василия Васильевича Григорьева, утверждающего в своем правлении дух пренебрежения к христианским святыням у инородцев, должно получить соответствующее освещение при особом донесении. Уж не случайно зовут сего умника «генералом от Московского университета». Много бед произошло от этого рассадника подрывающих общество идей, и покойный государь справедливо применял по отношению к нему строгость. Вот и здесь, вместо того чтобы всеми возможными мерами, включая экономические и административные, приводить инородцев к принятию православной истины, сам управляющий пограничной областью допускает умаление веры. Только через веру могут соединяться инородцы с Россией. В противном разе следует поддерживать присущую им азиатскую замкнутость. Намерение правления путем самоучителей и школ ввести туранских киргизов в русскую современность — несвоевременно и опасно. Тому лишь подтверждение — утренний случай на похоронах…

Что-то, однако, говорит киргизский визитер. Да так непринужденно, словно находится с ним на одной ноге. Впрочем, сей либерализм принят в местном офицерском собрании, как и в самом правлении. Надлежит сразу же поставить все в должные границы. Тон должен быть соответствующий.

— От кого же вы?

Говорит, что от себя. Вот они, плоды неверной внутренней политики, проводимой самомнительным человеком. И парик у киргиза вовсе на русский лад.

— От се-ебя!.. Позвольте полюбопытствовать о чине и звании.

Нисколько не поняв ироничности вопроса, представляется киргиз. Зауряд-хорунжий, по существу и должности настоящий не исполняющий!

— Но я же тебя не звал. — Сказано так, чтобы колени дрогнули у наглеца и на всю жизнь определил для себя место. — Ка-ак посмели вы!

Бронза зазвенела в лампе и даже вытянулся во фрунт привратник Семен. Именно этот тон надлежит с ними держать… Но что же это такое: киргиз не изменяется в лице и спокойное упорство в черных, источающих зеркальный блеск глазах. Даже шаг вперед делает.

Что же он говорит?.. Это о чинах губернского надзора, посланных для запечатывания помещений киргизской школы. Пришлось распорядиться, дабы пресечь могущие произойти хищения. Тем более, что дух школы, как выявилось при похоронах способствует к этому. Но киргиз требует отменить распоряжение, ссылаясь прямо на христианский закон. И действует будто бы от лица всех воспитанников покойного. Такой все может предпринять вплоть до синода. Это бы ничего, да от войскового старшины Джанбурчина пришлось нечто получать, то как бы оно сюда не приплыло. Говорить нужно неопределенно, со снисхождением в тоне.

— Ладно, езжайте…

По-прежнему стоит киргиз и глаз даже не опускает. Какая-то в них уверенность, не свойственная азиатскому взгляду. Как бы не вышла история.

— Я… распоряжусь.

Поклонился теперь и пошел. Для вежливости хоть шага назад не сделал, прямо повернулся. Что ж такое произошло, отчего осталась неуверенность?..

Семен, старый дурак, этакую пыль тут развел, что и совсем дышать невозможно. Лампа горит во всю мочь: петроли[47] не напасешься. Сказано ведь было не пускать никого, кроме как от губернатора.

И лестница порядком не выметена, в кабинете шторы не спущены. Видно ли с улицы тебя, когда смотришь отсюда? Даже головы к окнам не поднял этот киргиз в парике. Прямо сел в дрожки и уехал. Зауряд-хорунжий Алтынсарин, изволите видеть…

Да, с этим духом предстоит особливая борьба. Все постепенно становится на свое место, и правительство твердой, умудренной опытом рукой притягивает вожжи. Кто надеялся, что оздоровление России можно будет использовать для потрясения основ, получают исторический урок. Пусть не думают всякие умничающие господа, хоть бы и от Московского университета, что рядом с реформой можно разваливать краеугольные камни, на коих покоится здание. Все определенней становится видно, откуда сии ветры дуют. Каждый истинный патриот должен быть начеку в ответственное время. Нет-с, господа, не получится. Россия это… это Суворов!

Да что все одно и то же играет Надежда Евграфовна? Второй год француз к ней ходит. Деньги немалые, а все не приучится никак. Теперь вот такой же белый рояль, как у губернаторской дочки, из Самары от немца Кепмана выписал, так что снова расход. А только и предстоит до лета поступления, что от землевладельцев. Петр Федорович Звенигородский еще намеревается завод винный на картофели пустить, так губернский надзор имеет тут свое положение. В пятьдесят тысяч предвидится от него благодарность, но не все к месту. Пятнадцать тысяч к Пальчинскому отойдет, да на всякий мелкий расход полицейским чинам. Тридцать тысяч вкруг останется. К ним прибавить положение от землевладельцев, так и можно тот присмотренный дом в столице приобрести. Тут верное дело, и доход чистый. Есть, правда, предположение, что как реформа вступит в действие, то ни започем станут продаваться дворянские имения. Об этом тоже надлежит подумать для надежного помещения капитала.

Ну, да все это: винные заводы, землевладельцы — невысокое дело. К таможне бы умную руку приложить — вот они где, миллионы. Из Кашгарии, Бухары, из самой Индии все проходит тут. Это тебе не фрисляндское мыло. Не говоря уже про обороты с лошадьми да с кожами от киргизов. Ну и российское купечество, что в Бухару тянется. Однако не подступишься, там этот ученый генерал. Даже от киргизов при нем опасно что по мелочи брать…

Теперь и по чину, не по одному послужному списку подходит он вместо Григорьева для занятия этой должности. Но вот извольте — ученость требуется. Мол, виды России в Азии предполагают особливое знание нравов и глубинных течений у аборигенов. Поэтому сидит тут умник, киргизов да сартов развращает. Думается, у простого линейного урядника больше знания местной политики в нагайке, чем в какой бы ни было университетской голове. Впрочем, осведомлять о том нужно умно, не преступая государственных видов, а как бы в их оправдание. Тем не менее приуготовляя начальство к мысли, кому способней всего занять ответственный пост при границе. Поддержка тут ему будет не от одного губернатора. Не нужно говорить об этом, но есть в столице Лицо…

В самый разгар гонения это произошло, когда покойный государь в очередной раз почти как якобинцев преследовал неосторожных администраторов, даже Гоголя ставить на театре приказал. Однако же особая, не министерская ревизия, неожиданно наехавшая в ревельскую таможню, не могла ничего найти. Вот от прибыли вручалось Пальчинскому, а фрисляндское мыло и кружева выгружались на не подведомственной территории. Все же нашелся некий обиженный человек из складских смотрителей. На квартире у того ревизоры вышли из-за занавески, как раз когда Пальчинский отсчитывал ему в руки деньги. Так, с поличными, и повезли их на перекладных в столицу. Кандалов ждал он, потому что одной Сибирью кончались в то время такие дела. Странно только было, что нашли им помещение не в крепости, а на приватной квартире, и охрана была любезной. От того еще тягостней становилось на душе. Когда все идет не по правилу, так оно хуже воздействует на мысли. Петля стала даже мерещиться. И вот тогда обозначилось Лицо…

Карета со шторами заехала с задней стороны ряда домов, проехала один и другой подъезд. В сопровождении принявшего его чиновника в статском платье поднялся он в третий этаж обычного кирпичного дома. В длинной, со столом и диваном комнате сидел в простом вицмундире без знаков и орденов человек. Все столь обычное было в нем, что даже трудно делалось что-нибудь выделить. Но когда человек заговорил негромким голосом, он сразу понял, что это и есть Лицо.

— Извольте садиться, господин коллежский советник, — сказали ему.

Он сел, ошеломленный, ибо считал уже себя вне табели о рангах. Но голос продолжал звучать: ровный, благожелательно-бесстрастный.

— Мы осведомлены о благонамеренном образе ваших мыслей. Достоинства вашего характера, умение сойтись со всякими людьми позволяют надеяться, что вы в силах приносить большую пользу престолу, нежели в настоящей вашей службе…

И словно бы не было пятнадцати тысяч рублей, изъятых прямо из рук его ревизорами. Не было помертвелого лица Пальчинского, дрожания красных волосатых рук ревельского негоцианта Кульберга, везущего пахучие ящики с мылом мимо таможни, а также плачущей жены с дочкой Наденькой при заставе. Представилось даже, что все это сон. Но Лицо говорило вещи осязаемые, доступные чувствам.

— О том не будет знать никто в губернии, даже высшая администрация. Состоять будете в губернском надзоре, что при вашей опытности позволит проникать в разные слои жизни, способствуя патриотическому направлению в мыслях общества. Ибо губерния эта разнородная, подверженная всяческим влияниям, не говоря уж о ссыльном элементе.

Вы подберете для себя десять-двенадцать человек… патриотов. Не сразу, а присмотревшись опытным глазом. Тут надлежит мыслить по-государственному. Лучше всего привлекать людей, застигнутых на чем-то вещественном, коим впереди мыслится острог. Такой человек непременно имеет живой, наблюдательный ум, и к тому же готов служить. В награду вы со снисхождением будете смотреть на некоторые слабости в службе, хоть бы на известные благодарности от обывателей. В допустимых, разумеется, пределах. Патриотизму это не мешает. Я бы сказал наоборот. Некий публицист, желая укорить нас, отметил: «Люди, берущие взятки, никогда не бунтуют». Согласившись с этим, мы идем дальше. Пусть человек имеет известную слабость, но если он активный патриот, то ближе нам заблуждающегося идеалиста…

Именно это он всегда и чувствовал. Да, патриотизм и… и умение обходиться в жизни, не пропускать даваемых ею возможностей. Всегда во всякую минуту он ощущал себя достойным сыном отечества.

— Ах, ваше высокопревосходительство! — в голосе своем он услышал слезы.

Лицо сделало легкое движение рукой:

— Не называйте меня… никак.

Он увидел уже, что нашел здесь понимание. И так как до конца представлял свою преданность, то счел возможным уже с этой минуты начать свою новую службу.

— Позвольте всемилостивейше вас просить…

— Что такое? — Лицо как бы замкнулось.

— О служащем при мне чиновнике — Антоне Станиславовиче Пальчинском. Весьма обстоятельный, необходимый человек и… патриот. Коль мыслить по-государственному…

— А, это который с вами… — Лицо благосклонно кивнуло. — Что ж, он придется там кстати.

Со дня, как прибыл в губернию, каждый месяц пишется и отправляется особой почтой его донесение, а раз в году он выезжает для личного доклада. Всеми необходимыми данными об интересующих его людях снабжают его там. И на лучшем счету он, о чем свидетельствуют достигнутый им чин и очередной Владимир в петлицу.

Лишь накануне был он в столице, прошел, как водится, с задней стороны ставшие ему знакомыми подъезды и был встречен тем же, что десять лет назад, молчаливым чиновником. Лицо уже сменилось, но как-то и незаметно это было, настолько все сохранялось по-прежнему. Даже запах — восковый, с различимой примесью духов и легкого мышиного присутствия от картотеки, наполнял воздух. У него было тонкое чутье еще по прошлой службе в таможне: приходилось различать подлинные французские парфюмерии от подделки. В вагоне Николаевской дороги или на улице он легко определял по этому запаху имеющих касательство к тайной службе лиц. Что удивительно — даже от подобранных им в губернии людей начинало пахнуть теми же духами.

Лицо излагало ближайшие задачи в службе, как бы поднимая его над мелкими делами, давая размах… В той губернии, где ведет он столь полезную отечеству работу, находится материальная и духовная основа для естественного движения России во внешнем направлении. Цивилизаторская миссия ее в Азии призывает к новым действиям. А посему надлежит быть готовым. Следует в преддверии колонизации огромного края до Гиндукуша и, можно прямо сказать, до самой Индии, определить единую русскую политику среди инородцев. Сей элемент требует пристальнейшего к себе внимания.

Здесь предстоит действовать твердо и решительно, не допуская либерализма, но и не доводя дело до скандала. Особая задача, наряду со всемерной христианизацией, всеми способами отделять инородцев от приливающей туда русской массы и прежде всего от образованного, вольно-мысленного слоя. Ни к чему способствовать созданию возможностей письменного языка для инородцев, тем более переложению его на русский шрифт. Мысли по этому поводу, изложенные им в соответствующих донесениях, признаны правильными. Что ж касается генерала Григорьева, то сообщения о его действиях приняты к сведению…


Что ж, разве не подтверждает хоть этот случай с явившимся к нему сейчас киргизом правоту представленного им мнения. Следовало бы на гауптвахту мерзавца, в острог. Но не напрасно предупреждают его об осторожности. Тем более, тут и принятые через Пальчинского деньги у киргизов. Что-то было это в связи с мертвым телом. Там как будто и эта фамилия упоминалась — Алтынсарин…

Вся неприятность идет от ученого генерала, занимающего не свойственный ему пост. В государственных видах все делается, а посему надо ускорить дело. Присланы ему и выписки из генеральского формуляра. Вовсе не к Московскому университету имел тот отношение, ибо закончил университет в Санкт-Петербурге. А при Московском университете лишь защищал диссертацию «О достоверности ярлыков, данных ханами Золотой Орды русскому духовенству». Накануне назначения в губерию выбран членом-корреспондентом Российской Академии наук. Во всем чисто. Правда, с увлечением занимался работой «Еврейские религиозные секты в России». Уж не в связи ли Генерал с жидами?

Есть еще некая тайность в генеральском послужном списке, совпадающая с молодыми годами в Одессе. Что-то произошло там в Ришельевском лицее. Однако, когда заговорил он об этом, имеющее власть Лицо сделало рукой запретительный знак. Неужели что-нибудь вроде его дела с ревельской таможней, и генерал Василий Васильевич тоже… в патриотическом направлении? Не может того быть. По всему видно, что денег не берет. Разве что четверку лошадей взял в подарок, так оно в видах политики и принято. За ту четверку Григорьев в ответ одарил бая Джанбурчина ружьем с серебряной насечкой, что не меньше по цене. Это проверено после письма, поступившего из узунского киргизского рода…

Значит, придется строить все на вредящих отечеству действиях генерала Григорьева в отношении киргизской эмансипации. Здесь уж, исходя из последней инструкции, можно привести дерзость служащих в областном правлении чиновников-киргизов и осквернение ими православных святынь. Пусть сам генерал поглубже впутается в это дело.

Но почему ж уступил он сегодня этому мальчишке-киргизу? Даже во рту остается какой-то нехороший вкус…

15

Марабая он даже сразу не узнал. Тонкий, высокий, с узкими скулами на нервном, подвижном лице, тот быстро переводил взгляд с предмета на предмет, и ноздри его вздрагивали. Черные небольшие усы оттеняли бледность кожи. Как будто видел в людях Марабай нечто скрытое и тут же принимал или отвергал их по своему какому-то счету.

И на него посмотрел Марабай пытливым, быстрым взглядов и вдруг стал совсем тем же мальчиком, который играл в асыки и рассказывал о коне, перепрыгивающем реки. Разговор у него был о пустяках: про то, как ехали сюда и как хорошо угощали их в кочевьях. Бешмет новый с серебряной оторочкой подарили ему ишимские аргыны, а алшины дали за его игру иомудского коня, на каких ездят хивинцы. Все разворачивал Марабай подарки, и чуткие пальцы его перебирали украшения со стеклом и камнями, гладили узорную вышивку.

Вместе с дядькой своим Ерназаром-ага поселился у него Марабай. Из киргизской школы принесли плотные аульные кошмы, и гости спали на них, укрываясь одеялами. По приезду Досмухамед повел почтенного Ерназар-ага в мечеть. Марабай же не захотел с ними и сразу же пожелал видеть самого «Жанарала».

Пришлось идти с ним в присутствие. Марабай ничему не удивлялся и смотрел на проезжающие экипажи, на людей, на идущих строем солдат, словно много раз уже это видел. На нем был вышитый по груди и рукавам казахский полушубок и синяя с меховой оторочкой шапка.

Генерал оказался в правлении и нужно было предварительно доложить о приезде акына, но Марабай вдруг зашел вперед него и быстро подошел к самому столу Василия Васильевича. Вглядевшись пристально в него, даже наклонившись для этого чуть вперед, Марабай удовлетворенно кивнул:

— Хороший Генерал!..

Василий Васильевич и не улыбнулся даже.

— Это я тебя позвал сюда, Марабай.

То, что Генерал говорит по-казахски, нисколько не удивило акына. Марабай отвечал на все вопросы и обещал, когда нужно, спеть известные ему песни. Нисколько не церемонясь, выбирал он с принесенного из школы блюда баурсаки[48], запивал чаем с молоком. Они с Генералом явно понравились друг другу.

В кабинет вошел с бумагами советник правления от штаба корпуса капитан Андриевский, удивленно посмотрел на расположившегося как дома молодого киргиза. И тут опять Марабай, бросив есть, наклонился вперед, не отводя взгляда от вошедшего. Какое-то напряжение было в его лице, даже пот проступил на лбу. Лишь мгновение продолжалось это. Повернувшись уже к Генералу, Марабай сказал:

— Это хороший человек.

— Наш гость из степи, Иван Матвеевич, — пояснил Генерал. — Аттестует вас в положительном смысле.

— Я немного понимаю киргизов, — сказал капитан.

Уходя, Андриевский еще раз обернулся к акыну, но тот уже не обращал ни на что внимания.

Когда вышли от Генерала, Марабай, не слушая его, пошел по коридору, заходя во все двери правления. На него смотрели с недоумением, а он оглядывал шкафы, столы, людей. Иногда даже подходил и трогал что-нибудь руками.

Варфоломей Егорович Воскобойников сразу оживился, когда вошел к нему акын, но ничего не говорил.


— Кто это, Ибрагим? — наконец обратился к нему делопроизводитель.

— Певец из степи, что Василий Васильевич приглашал.

Марабай между тем с интересом вертел в руках бронзового льва из письменного прибора. Варфоломей Егорович все наблюдал за ним.

— Пальцы-то у него. Сразу понятно — музыкант.

Марабай и на делопроизводителя взглянул было внимательно и тут же улыбнулся. Варфоломей Егорович тоже почему-то не пустился в свой язвительный тон. Непонятное происходило между Марабаем и другими людьми.


Больше другого беспокоился он за эту встречу. Но Марабай, как увидел Николая Ивановича, так будто все сразу узнал про него. Переведя взгляд с благодушного лица хозяина на висящую в углу икону, он спросил:

— Это русский бог?

Глаза на иконе и вправду были совсем русские. Николай Иванович, ни слова не говоря, притянул Марабая к себе.

Как в своей, стал ходить тот в комнате, разглядывая на шкафах и стульях казахские седла, уздечки, праздничные саукеле[49]. Потом пошел в спальную, осмотрел другие комнаты.

И на Екатерину Степановну Марабай смотрел, словно она ему аульная тетушка, даже послал ее заваривать для себя чай.

— Говорит, чтобы ты чай ему заварила! — перевел ей Николай Иванович, в восхищении наблюдавший за гостем.

Екатерина Степановна улыбнулась и даже чуть покраснела. Никогда он ее такой не видел. Принеся чай в кабинет, чего не позволяла Николаю Ивановичу, она осталась и слушала непонятный разговор, не сводя с Марабая глаз.

У него забилось сердце. За окном послышались детские голоса, застучали в уличную дверь. Екатерина Степановна поспешила туда. В гостиной разговаривали. Марабай вдруг начал прислушиваться. Екатерина Степановна позвала их к обеду.

— Иван Алексевич! — побежала к нему Машенька. — Иван Алексевич, а дед Мороз тоже пришел?

Неожиданно Марабай повернулся к нему. Что-то было во взгляде однолетки-акына, от чего даже сделалось жарко. Неужто тот может все угадывать о человеке? Говорят, среди казахов есть такие люди. Дарья Михайловна смотрела, как обычно, ясно и ласково.

— В то Рождество придет дед Мороз, как станет Машеньке четыре года, — сказала она девочке, по-своему растягивая слова.

Марабай беспокойно слушал ее. Всякий раз, как она говорила, акын удивленно вытягивал шею.

Нисколько не потерялся Марабай за городским столом. Даже вилку держал, выгнув тонкую руку. Как бы от природы получалось это у него.

— Ибрагим, голубчик, — обратилась к нему Екатерина Степановна с видимым смущением. — Ты уж в нашем доме, так мы и знаем, что ты ешь. Будет ли твой товарищ кушать свиную котлету? Как бы не вышло неприятности для него.

— Что говорит апай? — спросил Марабай.

— Орысы едят свинью, — объяснил он.

— Скажи: казахи тоже едят. Когда на охоте убивают.

Уже вечером ушли они от Ильминских. Марабай вдруг остановился и произнес по-русски, совсем так, как она говорила:

— Дед Ма-ароз… Ма-ашенька…

Он, как пойманный на месте, смущенно опустил голову. Акын засмеялся и дернул его за рукав:

— Э-э, курдас, куда еще ты тут ходишь?

Марабай словно угадывал его мысли. Для чего-то ему было необходимо показать акыну всех людей, с которыми знается в городе.

У учителя Алатырцева, как всегда в субботний вечер, сидели гости: Дальцев, доктор Майдель, Андриевский, еще офицеры. Марабай из сеней быстро прошел вперед и принялся переводить взгляд с одного лица на другое. Осмотрев всех, он потянулся к висевшей на стене гитаре. Все замолчали, не понимая, откуда взялся неизвестный киргиз.

— Мой родственник, господа, — сказал он. — Музыкант, что Василий Васильевич позвал из степи.

Учитель Алатырцев пожал ему руку.

— Все еще, Алтынсарин, стоите за натуральность отношений?

Опять все заговорили, лишь временами поглядывая на Марабая, который возился со снятой со стены гитарой. Прежде всего акын недоуменно повертел повязанный на нее бант, развязал и бросил в сторону. Потом, мягко проведя три-четыре раза пальцами по струнам, прислушался и толкнул гитару в руки капитану Андриевскому:

— Скажи, пусть поиграет!

— А и правда, только капитан умеет из нас играть, — удивился учитель Алатырцев, когда произнес он просьбу акына.

Капитан Андриевский подстроил струны, подумал и заиграл что-то, видно, испанское. Марабай остановившимся взглядом смотрел на его руки. Потом, когда тот закончил играть, потянул к себе гитару и вдруг заиграл то же самое.

Совершенно точно повторял акын серенаду, лишь удары тонких пальцев по струнам были легкими, невидимыми, как при игре на домбре. От этого серенада звучала как-то странно, волнующе, и почему-то стало казаться, что так и игралась когда-то у мавров в Гренаде такая музыка…

Снова — уже русскую песню — играл Андриевский, и Марабай тут же повторял все на свой лад. Офицеры с интересом смотрели на акына. А тот невозмутимо пил чай и играл теперь степную мелодию, бесконечную и печальную. Притихшие гости как в седле покачивались телом, не замечая этого.

— Как же определил он, что именно капитан из нас умеет играть? — поинтересовался поручик Дальцев.

Марабай удивленно посмотрел на него, пожал плечами:

— Я знаю.


Утром он открыл глаза и сел на кровати, не понимая, что случилось. Досмухамед и Ерназар-ага спали, зарывшись в одеяла, а Марабая не было. Ручка домбры торчала из прислоненного к стене коржуна. Подождав немного, он принялся быстро одеваться.

На улице было оживленно, ехали сани с сеном, мукой, мороженой рыбой, шли люди к заутрене. Звон плыл в синем утреннем небе. Он пошел на губернскую площадь. И вдруг где-то в середине улицы увидел знакомую фигуру. Закинув голову, Марабай смотрел на белое здание Дворянского собрания. Увидев его, акын не сказал ничего, будто так и нужно было им здесь встретиться.

Они пришли на базар, и Марабай ходил из лавки в лавку, трогая одежды, ковры, самовары. В этот день они побыли на рынке, на меновом дворе, в саду у реки, где скатывались в санках с горы взрослые и дети. Марабай вдруг останавливался на улице и смотрел на кого-нибудь своим непонятным взглядом.

Три дня ходили они так с утра до позднего вечера. Даже во дворы заходил акын, если были открыты ворота, и смотрел внимательно, как там рубили дрова, поили коров, занимались кузнечным или столярным делом. В одном дворе, куда они зашли, кто-то крикнул из флигеля:

— Эй, любезный, смотри, собака порвет!

Акын шел, не обращая никакого внимания на громадного черного пса, позванивающего тяжелой цепью.

— Барбос, а ну покажь ему! — раздался тот же голос.

Пес, зарычавший было, вдруг лег и положил голову на лапы. Марабай даже задел его штаниной, проходя в глубь двора. Из того же флигеля вышла старушка, стала близоруко приглядываться к молча стоявшему акыну. Потом вернулась и вынесла серебряный гривенник. Марабай взял монету, не отводя глаз от старого сморщенного лица.

— На калачик тебе, — сказала старушка. — Небось, чужой здесь ты. Вишь, и не смыслишь по-нашему…

В другом дворе кухарка дала Марабаю кусок пирога с начинкой. Тот взял и съел, подав и ему половину. Пирог был свежий, с мясом. Он тоже съел свою часть, однако все ж боялся, не увидят ли какие-нибудь знакомые.

Сколько ни упрашивал он дома Марабая поиграть что-нибудь, тот равнодушно отмахивался. Домбра лежала, забытая в коржуне. Только в день, когда нужно было идти к Генералу, акын не глядя вытащил ее, взял под мышку…


На кожаном диване были разложены подушки. Деревянная чаша с привезенным из слободки кумысом стояла на генеральском столе. Марабай сидел посредине дивана с серьезным, сосредоточенным лицом. Николай Иванович раскладывал на приставке листы, готовясь писать. Кроме того, у Генерала сидели еще Алексей Александрович Бобровников, капитан Андриевский и бий Нуралы Токашев. К удивлению, в углу примостился и делопроизводитель Воскобойников.

И тут случилось неожиданное. В приемной раздались шаги, послышался уверенный голос. Марабай сразу весь напрягся, вытянул шею по направлению к двери. Она открылась, и вошел Евграф Степанович Красовский.

— Желаю здравствовать, господа. — Красовский прошел, уселся в кресло, стоявшее у стола. — Услыхал я приватно, что тут некое народное представление намечается. Что ж, думаю, не предупредили? Как советник правления над Областью оренбургских киргизов решил все же принять участие…

Едва вошел Красовский, Марабай уставился в лицо ему недвижным пристальным взглядом. Тот беспокойно перебрал плечами, оглянулся, но акын уже отвернулся и сидел с опущенными руками. Глаза у него были закрыты.

Генерал молчал. Чувствовалось некое неудобство. В городе говорили о расстройстве отношений между управляющим Областью оренбургских киргизов Генералом Григорьевым и новым губернатором. Знали, что Евграф Степанович Красовский особо враждебно настраивает губернатора против Генерала. В последний раз стычка произошла в день похорон надзиравшего за киргизской школой надворного советника Дынькова. Даже от Синода пришло замечание, а от губернатора последовал Генералу прямой выговор.

Молчание все тянулось. Беспокойно подвигавшись, Николай Иванович сделал знак приступать.

Он дотронулся до локтя Марабая:

— Э, курдас…

Акын открыл глаза и протянул руку к Красовскому:

— Пусть он уйдет… Не буду петь!

Евграф Степанович Красовский выпрямился, дернул ногой:

— Что он сказал?

Действительный статский советник спрашивал это у него, ожидая перевода. Но он даже не сделал вида, что вопрос обращен к нему.

— Что… что он сказал? — Красовский, потерявшись, вертел головой от него к Генералу и вдруг остановил взгляд на бие Нуралыь- Извольте перевести, господин Токашев!

Бий испуганно застыл на своем месте, глаза его сделались совсем круглыми.

— Ай, не знаю, что он сказал. Совсем темный киргиз.

— Говорите же! — настаивал Евграф Степанович.

— Пошел вон, тебе сказал, — выпалил бий Нуралы Токашев. — Песню не хочет при тебе петь!

У Красовского открылся рот, и он никак не мог его закрыть. Всем телом наконец повернувшись к Генералу, Евграф Степанович крикнул срывающимся голосом:

— Извольте распорядиться сейчас же, Ваше превосходительство… Сейчас же!

Генерал сидел, глядя перед собой ничего не выражающим взглядом. Медью отливали тяжелые завитки волос вкруг лба. Действительный статский советник рванулся со стула и, все убыстряя движение, пошел к двери. В приемной, потом в коридоре еще слышались его бегущие шаги. На улице закричал кучер, скрипнули, удаляясь, полозья…

Когда совсем все стихло, Марабай невидимым движением пальцев ударил по струнам. И будто отмело сразу все злое, мелочное, случайное в жизни. У Николая Ивановича сошло с лица мучительное выражение, глаза стали совсем голубыми. Что-то дрогнуло даже в лице Генерала, мягче сделались складки у рта. Со вниманием слушал игру акына капитан Андриевский. И не сводил глаз с тонких, как бы не касавшихся струн пальцев акына делопроизводитель Воскобойников. Лишь Нуралы Токашев, незаметно посмотрев по сторонам, потянулся к баурсаку.

А Марабай все играл стремительно, безостановочно, меняя временами тембр — как бы трогая всякий раз другую струну в душах людей. Акын и не собирался петь. Но и без слов исчез куда-то молодой человек в бешмете и синей аульной шапке. Кто-то другой, владеющий некой горестной тайной, что важна всем людям на земле, рассказывал ее неприкрыто, будто кожу срывал с раны. Бесчисленное количество лет было этому человеку.

Неизвестно уже стало, сколько времени играет акын, все подчинилось обнаженному, имеющему глубокий смысл ритму. Казалось, вот-вот откроется что-то недоступное человеческому пониманию и придет тогда успокоение в людские души.

С силой оторвав себя от этого наваждения, он оглянулся и понял, что и другие люди чувствуют то же самое. Мятущаяся в окоёме музыка рождала ясновидение. Только в том месте, где сидел Нуралы Токашев, виделась темнота. Служащий бий мерно жевал крутое, пропитанное маслом тесто.

Акын все играл. Никогда, казалось, не вырваться уже никому из этого завораживающего ритма. И вдруг словно из бездны времен обрушилось что-то огромное, трагическое, разрушая гармонию вечности. Почти зримо ворвались в замкнутый окоём ширококостые приземистые всадники, заходили в небе черные и красные полосы. Холодный, безжизненный звон раздался в мире. Там, где должно было взойти солнце, встал многорукий бронзовый идол с рубиновыми глазами. «Зарзаман» — время Великой Скорби пел акын Марабай.

Теперь не из одной песни знал он про Нашествие, когда из каждых пяти казахов были убиты трое на земле. Далеко за Поднебесными горами был свой окоём, бесконечной каменной стеной огороженный от остального мира. Оттуда исходили мертвящие излучения на все другие окоёмы вблизи и вдали, парализуя и не давая вырваться из замкнутого круга. Давно умер, превратился в гниющий труп идол, но пустое бронзовое обрамление его сияло, убивая все живое еще в материнском чреве. Дерево набивали там на живое тело, не позволяя ему расти.

И на весь прочий мир упорно, из века в век, протягивались полые бронзовые руки, выдавливая живую кровь. Лишь недавно повторилось это, о чем помнят столетние люди из аргынов, найманов, кереев, кипчаков. Теснимые и направляемые желтым идолом, пронеслись из края в край степи джунгарские хунтайчи[50], превращая тысячи малых окоёмов в единый окоём смерти.

Кровь сочилась из туч. Оскалившие зубы лошади рвали живое тело. Руки акына бились в неразличимые струны, и голос приносил в комнату со стенами и потолком сразу все умолкнувшие некогда стоны:

О, что за время пришло — время скорби великой!

И нет просвета в безбрежности времен…

Внизу под этой комнатой лежали в шкафах сшитые и пронумерованные бумаги о джунгарском нашествии. Среди холодных четких строк о выгоде от того империи живыми разрозненными всплесками прорывались донесения из линейных крепостей; «а тако ж устроили при фортеции девяносто семейств киргизов-кайсаков с малолетками, не разрешив джунгарцам лишить их живота», «И еще послан был в ставку к хунтайчи подъесаул Зыков с десятью казаками, дабы предупредить того о недопущении воровства и разбоя оных джунгарцев противу мирных киргизов, изъявивших прийти в российское подданство. Для того усилены караулы на постах, а для удержания джунгарцев в отдалении на валы выкачены пушки».

Одинаково, как и сто лет назад в безвестной линейной фортеции, воспринимали человеческое горе эти люди. Но ничего не понимал бий Нуралы, как ничего не услышал бы в песне акына действительный статский советник Красовский. Мир расслаивался совсем в другой плоскости.

Приготовленная бумага лежала нетронутой перед Николаем Ивановичем. Закончив песню скорби, Марабай долго еще держал одну и ту же ноту, словно никак не отпускали его бесчисленные тени. И вдруг властно переменил тембр: понесся сквозь время, могучими взмахами перепрыгивая реки, конь Тайбурыл. Копыта коня оставляли следы-озера, и ехал на нем связанный с ним воедино, с каждой травинкой в степи батыр Кобланды. Потом мерно и неутомимо скакали сорок батыров в помощь осажденной капырами Казани, шли вдоль поросшего камышом моря в Крым ногайлинские дружины. И нисколько не беспокоился Генерал, что это с русскими, осаждавшими Казань, ехали когда-то мериться силами степные батыры.

Безостановочно, лишь провожая всякий сюжет установленной для него музыкой, играл акын. В одном лице шло теперь присущее степи состязание двух сторон. Айтыс следовал за айтысом: с прямой, не уклоняющейся от назначенной мысли образностью говорили друг с другом сказители-жырау, ханы, батыры, акыны. Реальный спор, происходивший сто и тысячу лет назад, не прекращался, и до предела напряжено было действие. Слушатель попеременно становился на ту и другую сторону, как бы копьем разя противника в самое незащищенное место. В том была естественная справедливость. Никакого прикрытия не полагалось в таком поединке, и победа в нем становилась на века правилом жизни.

Синяя ночь пришла в окна комнаты, расширились стены, уплыл потолок, и оттого еще резче и обнаженней звучала музыка. Едва угадываемые тени людей были недвижны, только где-то посередине билась, словно от ударов крови, тонкая синяя полоска. Вдруг наставшая тишина представилась концом жизни. Как в уходящем сознании, продолжали еще слышаться голоса, обрывки мелодии, запевные кличи.

— Сейчас внесут свет, Ваше превосходительство!

Голос Варфоломея Егоровича Воскобойникова выражал тревогу. От принесенной свечи зажгли большую висячую лампу под потолком. В побелевшем лице акына не было жизни. Ахнув, бросился к дивану Николай Иванович, стал щупать руки, голову Марабая. Все толпились, не зная, что делать.

— Может, Майделя позвать? — спросил Варфоломей Егорович.

Но тут шевельнулся акын Марабай. Глаза его открылись, с серьезным вниманием оглядел комнату, стоящих вокруг людей. Варфоломей Егорович налил в пиалку кумыса, подал ему, но Марабай отрицательно покачал головой. Когда-то, много лет назад, мальчик-курдас тоже не стал ни есть ни пить после своего пения…

Дома Марабай тихо лежал на спине, с закрытыми глазами, и непонятно было, спит ли он. Варфоломей Егорович проводил их до самого дома. С недоверчивым удивлением разглядывал делопроизводитель домбру, хотел даже тронуть струны. Не решившись на то, положил ее рядом с изголовьем акына.


Заслонив от Марабая лампу, он придвинул лист бумаги. Некая мысль явилась ему. Еще когда пел Марабай, стала она выступать из тумана. Теперь же, в тишине ночи, мысль сделалась очевидной.

Узнав от Николая Ивановича, что есть особые книги про то, как обходиться с детьми, он уже с осени отыскивал их. Они были переводные с немецкого языка, имелась и русская книга. Ему интересно было читать, как надлежит объяснить ребенку явления природы, развивать его ум, приучать к благородным движениям души. Отдельные имелись наставления по арифметике — каким путем способнее научить дитя быстро считать в уме; по пению, где говорилось, сколь полезна человеку музыкальность. Даже у эллинских мудрецов вычитал он, что относилось к искусству педагогии.

Однако же все было не то. В книгах говорилось про детей, которые росли в одном со взрослыми состоянии, лишь переходя из возраста в возраст. Это тоже было необходимо. Но ни в одной книге не объяснялось про детей, которым предстояло из-за окоёма прийти в новый, неизвестный им мир. Как сделать, чтобы обошлось это с наибольшей натуральностью, а не искривило и оттолкнуло их души? Какие способы есть для того, чтобы соединить устоявшуюся вечность с движением остального мира? Никто, сам Генерал и Николай Иванович, при всей их душевной готовности, не могли этого сделать. Предстояло приступить к делу одному. Первый и единственный пока он был.

Сегодня, слушая Марабая, увидел он, от чего надо исходить в начале этого пути. Только так, как бы продолжая вечность, можно привлечь внимание детей в окоёме. Если прямо обратиться к ним с призывом, то будет это явным нарушением правила. Но айтыс с его соревнованием сторон войдет закономерным элементом в устойчивую линию мышления.

И обязательно должны участвовать известные всем лица. Первым таким лицом у узунских кипчаков является бий Балгожа, определяющий единство степи на стыке двух жузов[51]. Пусть же от него происходит начало. Другой стороной станет он сам, усыновленный внук бия. Так же, как в айтысе, должен звучать родительский монолог — обращение:

Свет очей моих! Сын мой! Надежда моя!

Я пишу тебе, мыслей своих не тая…

«К тебе обращаюсь, дочка, чтобы золовка услышала». Такова мудрость окоёма. Он не заметил, как исписал до конца лист. Ничего тут не было постороннего, уводящего в сторону от принятой мысли. Содержание, враждебное окоёму, укладывалось в привычную ему форму поучения:

Ты, наверно, скучаешь и рвешься домой…

Поприлежней учись, грусть пройдет стороной,

Станешь грамотным — будешь опорою нам,

Нам, к закату идущим седым старикам.

Если неучем ты возвратишься в свой дом,

Упрекать себя с горечью будешь потом…[52]

Что же, все правильно. Мудрый бий Балгожа некогда сам предвосхитил свое участие в началах этой педагогии, отправив его в оренбургскую школу. Мать его Айман никак не хотела отпускать его к капирам и жаловалась на бия старшему в семье Кангоже. Через прочих кипчаков и через неисчислимых родичей матери — аргынов вся степь знала про такое противостояние. О нем и рассказывали в лицах: пелись речитативом отдельные посылки Айман-апы и Кангожи, и ответы на них деда. Существовала даже версия, что потому отпущен был он Балгожой к русским, что вовсе и не родным внуком приходится бию. Тут уж дядя Кулубай с дядей Хасеном постарались. Теперь же письмо бия точно ложилось в принятую схему. Как тысячелетней давности айтыс, оно становилось правилом.

Буквы, которыми записал он все, были русские. Так делал он для себя уже давно, со школьных времен. Но как же поступить пока с написанным поучением? Он засунул его в бумаги, сохраняемые все до одной с первого дня, как научился писать. Это было в нем от кипчакской вечности, где всякая исписанная бумага приобретала некое таинственное значение. С незапамятных хазарских времен хранились в кочевьях книги с непонятными уже письменами, и никогда еще не было случая, чтобы в самые тяжелые времена хоть листок был выброшен из особого сундучка, имевшегося в каждом роде. Отдельный свежий конь всегда полагался для него.

Пришел день отъезда Марабая. Как-то быстро и естественно сделался акын своим в городе. Не только в правлении, куда вызвали его, но даже на улице, на базаре и меновом дворе у него появились знакомые, с которыми тот здоровался и находил какой-то свой, особенный язык.

Вместе с Николаем Ивановичем полмесяца записывали они песни и айтысы. Акын терпеливо наговаривал их, а потом убегал куда-то по своим делам. В доме Ильминских он вел себя как бы кипчакским родичем, и Екатерина Степановна, совсем как аульная апай, исполняла его прихоти. Дарью Михайловну он заставлял играть и не отходил от фортепьяно, точно повторяя элегии и романсы. От ударов его тонких, нервных пальцев по клавишам все получалось как-то иначе, музыке передавалась кипчакская порывистость. Она особым образом соединялась с русской мелодией и получалось нечто новое, необычное.

Ему пришлось уехать по поручению Генерала на десять дней в ставку султана Западной части Орды, и тогда Кулубеков помогал Николаю Ивановичу записывать песни Марабая. Акын уже начал скучать.

В последний день они поехали по знакомым. Учитель Алатырцев, отвязав бант, дал акыну гитару:

— Мне она без нужды. Пусть будет памятью об удовольствии общения.

У Ильминских Марабай, не спрашиваясь, сам снял со стены часы с кукушкой. Николай Иванович еще дал ему немецкую музыкальную шкатулку, а Екатерина Степановна — расшитую петухами рубашку. От областного правления акыну подарили самовар с серебряной подставкой. Даже Варфоломей Егорович отдал ему бронзового льва со своей чернильницы. Подарков получилось столько, что пришлось вьючить еще одну лошадь.

— Буду каждую осень приезжать, — пообещал Марабай.

Он провожал курдаса верхом до первых линейных постов и долго стоял, пока не скрылась из виду тонкая фигура всадника в круглой, опушенной мехом шапке. Только эта шапка и осталась на акыне из одежды, в которой тот приехал. На ногах у него были оренбургской моды сапоги. А еще суконные городские штаны, сшитое на заказ пальто на меху, и под ним — рубашка с веселыми красными петухами.

А он ехал назад и все думал, почему так легко случилось у Марабая то, на что самому ему понадобилось десять лет жизни. И вдруг остановил коня посреди дороги, уставившись в точку перед собой. И в нем самом что-то изменил приезд акына. Он понял, что впервые не отделяется в мыслях у него этот мир от мира узунских кипчаков.

Он оглянулся, посмотрел туда, где линия окоёма полукружьем отделяла небо от земли. Тот же мир продолжался там, за линией, куда скрылся Марабай.

16

Когда отпускает он поводья, радостный кюй[53] начинает звучать громче. Будто вырвавшаяся из пальцев птица, музыка взмывает вверх, обгоняет скачущего коня, и поет уже потеплевшая, с проталинами земля, дрожит пропитанный паром воздух, стремительно несутся в небе белые хлопья облаков. Однако, не пропадают и иные мелодии. Их бесчисленное множество — новых, неожиданных для него, и они теснятся, звучат сразу все, вплетаясь время от времени в кюй, живущий в нем от рождения.

Не только мелодии, но запахи из города остались с ним. По-особому пахнет черная глянцевая кожа сапог, сукно орысского чапана-пальто, петушиная рубашка, даже самовар имеет другой запах. Медь, плавленная в степи, пахнет резче, и кисловатый привкус остается от нее на губах.

Въехав на пригорок, оборачивается он назад. Провожавшего его курдаса уже не видно. Все боялся чего-то внук узунского бия и смотрел на него с настороженным вниманием. Но как только увидели они друг друга, то вспомнили, как играли в асыки на берегу Алтын-коля. До сих пор должен тот ему двенадцать проигранных костей…

Сразу понял он, отчего волнуется курдас. И пройдя в дом, побыстрее посмотрел в лицо человека с большим лбом и закрученными возле ушей волосами. Какая-то тяжесть значилась в серых спокойных глазах, но лицо было светлое. И кюй продолжал звучать, не прерываясь.

От рождения это было в нем. В пять лет начал он беспокоиться и кричать, показывая руками в сторону. И когда поехали туда, увидели за холмами раненого джигита. В день, когда умер его отец, он вместе с дядькой Ерназаром находился на тое у танабугинцев, в девяти днях пути от своего кочевья. И вдруг бросил играть, закрыл лицо руками. Как раз в это время дня умер отец. Если пропадала лошадь, приходили к нему, и он рассказывал, где она сейчас. Как это получалось у него, он сам не знал. Просто думал, не видя и не слыша ничего вокруг, а потом начинал говорить.

С людьми не приходилось даже думать. Тоже пять лет было ему, когда в кочевье заехал длиннорукий человек с редкой бородкой и тихим, журчащим голосом. Едва гость повернул лицо в его сторону, он громко закричал:

— Кара-бет… Кара-бет![54]

Длиннорукий дернулся, стал спиной отступать к нерасседланному коню. За ним погнались и сшибли соилом на землю где-то за озером. Оказался это известный хивинский разбойник Девлетбай, который в ту ночь зарезал трех людей, едущих на ярмарку.

Так оно и было. Когда смотрел он на нехорошего человека, лицо у того начинало чернеть. Никто, кроме него, не видел этого. И еще игравшая всегда в нем музыка вдруг прерывалась, нарушался такт, слышался какой-то скрежет.

Он удивился, увидев курдаса в темной, с блестящими пуговицами одежде и чужими волосами на голове. Что-то еще переменилось в лице внука узунского бия. Но было оно, как вода в Золотом озере, когда играли они в асыки. Музыка зазвучала громче. Лишь некое волнение прочитал он в глазах друга.

И лицо человека с широким лбом не потемнело. Чуть-чуть улыбнулись серые холодные глаза. Только ему дано было это увидеть, и повернувшись к курдасу, он сказал:

— Жаксы Жанарал![55]

Он сразу понял, что внук узунского бия показывал ему людей и ждал оценки. Как только вошел крепким шагом еще один русский человек — высокий, с резкими движениями рук, он и на него начал смотреть. Тот удивленно оглянулся. Открытым было твердое скуластое лицо. Даже места там не было, чтобы таиться чему-то недоброму.

— Жаксы адам![56]- сказал он уверенно.

За спиной у Генерала висел нарисованный краской человек с усами и тоже закрученными по краям лба волосами. Расшитые золотом шнуры тянулись через всю грудь, кругами укладывались на плечах. На шее и груди было навешано у него много золота, только лица у этого человека совсем не было. Он пожал плечами.

Из этого большого, сложенного из камней дома, как сказал курдас, управляли казахами в степи. Он пошел, заглядывая во все комнаты. Там сидели люди в темных с пуговицами одеждах, но лиц у них не было. Будто и они были нарисованы, так что ничего нельзя было разглядеть. Пахло деревом и чем-то едким, знакомым. Так пахнет весной от сурчиных нор.

Лишь в одной комнате сразу увидел он старика с большим синим носом и опущенными книзу краями рта. В худом, подвижном лице была застарелая злость, но он засмеялся, потому что понятен был ему этот человек. Нисколько не был тот злым, а лишь вид такой напускал на себя. Старик даже растерялся, застигнутый его взглядом. Он подошел, погладил рукой заляпанного синими пятнами медного льва-ширгази на столе.

Кюй продолжал непрерывно звучать. У хозяина дома, в который они потом пришли, глаза были как теплые голубые камни, которые оберегают от злых духов. А между стенами в углу висел русский бог, про которого рассказывали ему. Не бог это был, а пророк Иса, признаваемый правоверными. Ясно виделась снизу темная доска, лицо и руки казались ненастоящими, но был это совсем живой человек. Зачем же сделали орысы из него бога?

Какая-то связь была между хозяином и нарисованным на доске богом. Он сразу ее увидел и когда спросил об этом, хозяин дома привлек его к груди. Потом явилась апай с таким же ясным лицом и стала смотреть на него, как все другие женщины в аулах.

Здесь ему все было понятно. Он осмотрел дом: как живут и где спят русские, какие у них подушки, одеяла. В комнате у хозяина все было казахское: седла, уздечки, даже курук[57] стоял в углу. Он понял, что человек с голубыми глазами собирает это, чтобы показать другим русским, как живут казахи. Это ему больше всего понравилось.

На улице послышался звучный женский голос, сразу выделившийся из других голосов. Он все прислушивался к нему, и когда апай позвала их в комнату для гостей, увидел круглолицую, с чуть вздернутым носом женщину с приглаженными на две стороны светлыми волосами. Ему даже захотелось подойти и потрогать ее шею, откуда выходили такие певучие звуки.

Он перестал вдруг слышать дыхание курдаса, оглянулся, потом посмотрел на женщину, которая возилась с детьми, и рассмеялся. Ничего не сказал он сыну узунского бия. Лишь когда вышли на улицу, остановился и протянул:

— Дед Ма-ароз… Ма-ашенька.

Курдас смешно втянул голову в плечи.

В следующем доме, куда они пришли, сидели за столом семь человек. Одного — с резким движением рук, он уже видел у Генерала. Ни у кого из них не было плохого лица.

На стене висела орысская домбра и почему-то ленточка была привязана к ней, как над могилой святого человека. Он отвязал ленточку и дал домбру в руки сидящему напротив орысу. Еще тогда, у Генерала, различил он, что этот человек занимается музыкой. Не на уши для этого надо смотреть, а чуть повыше глаз.

Русский, медленно трогая струны тяжелыми пальцами, начал играть. Хоть никогда не слышал он такой музыки, все было понятно. Кто-то звал девушку прийти к нему. Взяв назад орысскую домбру, он сыграл то же самое. Струн было больше, но это не мешало ему.

Опять и опять играл он вслед за орысом, и все понятней делались эти люди. Потом он заиграл кюй. Они слушали сначала с недоумением, но лица оставались светлыми. Совсем как казахи закачались они из стороны в сторону. А он вдруг включил в кюй мотив услышанной только что русской песни. Совсем ошеломленные сидели они, не догадываясь ни о чем. Курдас тоже так ничего и не понял. Это была уже его тайна музыканта…

Сначала вместе с внуком узунского бия ходили они по городу. Что-то произошло с курдасом, и не такой он стал, каким был у озера. В домах, куда они заходили, давали им деньги или хлеб, а внук бия отворачивался или опускал глаза. Орысы, особенно старые люди и женщины, делали это так же, как и казахи. Между тем в ауле курдас взял бы еду из руки любого человека. Это происходило, наверно, от одежды с блестящими пуговицами, и он стал ходить по городу один.

Теперь он знал все на базаре, на меновом дворе, на конном рынке, все дома и улицы. Нисколько не чувствовал он себя стесненным среди орысов. Были они обыкновенные, и злость, жадность, хитрость, доброта виделись сразу. В разговор вступали они, даже не спрашивая предварительно, как здоровье и как идут дела.

На второй день он подрался на конном рынке с приказчиком. Тот сорвал у него с головы шапку и бросил в сторону. Тогда ногой сделал он палуанскую[58] подсечку. Приказчик вскочил на ноги и схватил деревянный кол, но другие орысы не позволили драться дальше.

— Он тебя по-честному, Егор Васильевич. Сам малого зацепил, — говорили вокруг и смеялись. — Вон какой щуплый, а самого Гундарева повалил!

Он все понимал. А через день приказчик подошел к нему, похлопал по плечу:

— Ну, ты не серчай. Давай по-новой!

Они опять боролись, и он показал орысу, как, приседая вдруг, делать такую подсечку. Даже верблюда можно так свалить на землю. С того времени он совсем свой сделался на рынке. Да и в других местах его знали. Был он в слободской мечети, ходил в русскую церковь. На него смотрели благожелательно. Орысы пели хором плавные, успокаивающие песни. Бог Иса и женщина с ребенком печально смотрели на людей.

Даже на большой двор к солдатам он заходил. Его не хотели пускать, но потом вышел старший из них, с седыми усами:

— Да это ж киргиз странной, что ходит кругом. Пусти его, Вальчук, нехай посмотрит.

Он понимал, не зная слов. Солдаты учились длинными ружьями колоть травяные чучела. Точно так джигиты в кочевьях кололи пиками подвешенные к шестам камышовые жгуты. На солдат кричали, подталкивали в спину. У них были усталые лица, и без злости втыкали они в траву отточенное железо.


Он не знал, о чем будет петь Генералу. Может быть, праздничные песни или айтысы, где перепираются между собой известные в степи люди. Так объяснил ему курдас, но было видно, что тот чего-то не договаривает. Настоящий акын сам видит, о чем следует петь людям, которые собрались его слушать. Внук узунского бия понимал это и ни о чем не просил.

Почти все собравшиеся у Генерала были ему знакомы. Из новых людей сидел в углу грузный казах в малиновых штанах, с важностью приветствовавший его. Принесли блюдо с баурсаками и кумыс. Он без всякого чувства взял в руки домбру, ощутил холодное гладкое дерево. Все еще не знал он, что будет играть.

И вдруг будто лопнули невидимые струны. Непрерывно звучащий в нем кюй оборвался на лету, послышался жесткий звук. Чей-то недобрый голос появился за стеной. Весь охваченный тревогой, не отводил он глаз от двери.

Вошел орыс в такой же точно одежде, как у Генерала. Даже серебряный крест на шее у них был одинаковый. Ничего нельзя было разглядеть в лице вошедшего. Орыс сел с правой стороны, начал говорить, и тут лицо его стало быстро чернеть, превращаться в сухой холодный уголь. Никто, кроме него, не видел этого. И тогда, показав рукой на вошедшего Кара-бета, он крикнул, что не будет петь.

Потом он закрыл глаза, но все видел. Лицо у Генерала сделалось совсем светлым, и такие же твердые светлые лица были у других орысов. Они молчали, а Кара-бет кричал, пока не рассыпался в прах. Бегущие шаги его слышались за стеной, скрипело железо о снег. И когда все стихло, опять в нем заиграл кюй. Он схватил горячую ручку домбры, дрожь в пальцах передалась струнам.

Он уже знал, что им все можно петь. Самый тайный разговор с предками, который игрался лишь наедине, беспрепятственно звучал в каменном орысском доме. В лице курдаса он увидел радость.

Песню горя — «Зарзаман» он пел, которую лишь раз в году полагалось исполнять акыну. И еще любимую свою песню — о Кобланды. Потом он пел, не останавливаясь, айтысы известных акынов, послания живших в разные времена жырау[59], праздничные песни…


Привстав на стременах, он пытался разглядеть что-нибудь за полукруглой линией, где небо сходится с землей. Но курдаса уже не было видно. Однако линия не мешала ему. И он видел за ней внука узунского бия, едущего назад на серой лошадке. Различал он дома, улицы, лица людей. Там, где однажды он пел, считалась его земля. Такое было правило среди акынов.

17

— Вот, кстати, господин Алтынсарин!

Учитель Алатырцев называл его по-разному, но всегда на «вы», с первого класса школы. Это нравилось ему. Только в коротких случаях, между очень близкими людьми, говорилось «ты». В доме Ильминских так его звали — Ибрай…

Здесь, как во всем городе, говорили о курдасе его — акыне Марабае. Вчера только слышал он, что озверелый киргиз не одним словом, но и действием оскорбил действительного статского советника Красовского. Евграф Степанович едва спасся, тот приступил к нему с кривым ножом. А генерал Григорьев укрыл разбойника, желающего по методу Шамиля объявить России священную войну.

— Все это, надо полагать, досужая болтовня, господа, — сказал сосед учителя Алатырцева коллежский советник Куров. — Однако же достоверно известно, что призванный из степи киргиз с потворствования и даже одобрения генерала Григорьева исполнял в его присутствии превратные песни. Так, в одной из них говорилось о призыве к защите Казани против русских, когда осадил ее государь Иоанн Васильевич. Перечислялись в поименно киргизские батыры, поспешившие туда на этот призыв. Согласитесь, господа, что в сей ответственный момент, когда России предстоит продвинуть свои границы в глубь Азии…

— Кто ж это так подробно доложил? — спросил капитан Андриевский, хмуро почесывая щеку. — Вовсе немного нас там присутствовало.

— Имеется свидетельство члена пограничного правления господина Токашева. К тому еще Евграф Степанович обратился с письменным вердиктом об оскорблении и непринятии должных мер со стороны Василия Васильевича в защиту русской чести.

— Сожрать Василия Васильевича этот мухомор давно желает и место прибыльное при том приобрести, — резким, простуженным голосом сказал командир топографической роты майор Яковлев.

— Что ж там прибыльного, в управлении киргизами? — удивился поручик Дальцев.

— Наивная душа ты, Владимир Андреевич. Да одни таможни сколько дадут ловкому человеку. Не говоря про киргизов, что друг с другом никак мира не поимеют. Уж Красовский на сей счет промаху не даст. А сила за ним определенная имеется. Все про то знают.

— Какая такая сила?

Яковлев промолчал и еще больше нахмурился. Другие за столом под недоуменным взглядом Дальцева тоже отводили глаза. Знакомая тень прошла по лицам.

Капитан Андриевский сцепил перед собой на столе пальцы рук, так что они хрустнули:

— Только не представляю, к чему же тут Казань. Обычная, как понял я, историческая песня о батыр-ской лихости. Вроде наших казачьих былей. Коль думаем принудить татар с собой вместе взятие Казани праздновать, то пустое это дело. Естественно, татары поют про это свои песни. Главная задача — дать понять им, что все то прошлое, быльем поросло, и вместе идти нам в грядущую цивилизацию. Но ежели запрещать им свои естественные былины петь да еще про Мамаево побоище всякий день напоминать, то как раз другого результата достигнем.

— Думаете, капитан, того Евграфу Степановичу хочется, чтобы истинная русская честь соблюдалась? — Яковлев с привычной для него строгостью смотрел на Андриевского. — Нет, тут именно удобный момент бесчестному человеку воду замутить. Вот, мол, она, крамола — лови, хватай! Легче всего на русском чувстве общество остервенить. При этом так и смотри: кто больше об отечестве кричит, тот, значит, из кормушки больший кусок своровать хочет. Навидались мы тут на границе таких патриотов. Мы, старожилы, почему-то и с башкирами, и с киргизами, и с татарами хорошо живем. Ну бывает кое-что, так то между соседями. А тут явится этакий честеблюститель, и давай зудить. Нет, господа, я так думаю, что отечество, как и женщину, порядочные люди молча любят. На всех углах о том не кричат.

— Отечество… Понятие скорей духовное, чем политическое. — Учитель Алатырцев в задумчивости развел руки по столу. — Незабвенный гений наш, провидя свою роль в сем будущем процессе, сказал: «и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык». Думается, господа, будущая нация русская продолжает еще складываться, природно приближая к себе исторически близкие народности. Вне зависимости от расы или сходства в корнях. В том сила русская. А славянофилы наши, особенно их крайняя, московская часть, все в колокола звонят: даже слова татарские хотят из русского языка выбросить. Впрочем, также и малороссийские. Можно ли тащить Россию назад, в Московское княжество. Да и так ли там все благостно было? Дыба — она ведь не из Испании привезена.

Куров, который все ерзал по стулу, начал возражать:

— Почему же так однозначно мыслите, Арсений Михайлович. Славянофильское мировоззрение суть движение русской души.

— Ну какой же вы, господин Куров, славянофил? — Андриевский, не терпевший соседа учителя Алатырцева, с откровенной насмешкой смотрел ему в лицо.

— Почему же… Мое мнение определенное в этом вопросе.

— Вы просто-напросто коллежский советник Куров, и все этим сказано. А начальство хоть и журит порой старомосковских патриотов за излишнее галдение, все ж благоволит к ним. Как-никак дыба — вещь основательная, не то что превратные мечтания об общей сытости. Как-то так и случается, что славяфилы обычно у естественного пирога обретаются. Почему-то движение души всегда совпадает у них с видами начальства. Придут завтра какой ни есть породы якобинцы к власти, так вы опять при них славянофилами станете. От пирога вы не отойдете, это уж точно.

— Помилуйте, какой такой пирог… Извольте объясниться, господин Андриевский!

— Что тут объясняться. Слышно, вас в статские готовят. Именно вас, а не кого другого. И орден во благовремение. Всякие пироги имеются в благоустроенном государстве. Да сами вы между собой особливые привилегии для себя корытом именуете. Значит, понимаете, кто вы есть в глазах отечества.

— Это беспорочная служба, сударь. Служить надо без всяких замечаний. Да-с!

У Курова побагровела шея, он откинулся на спинку стула. Такие споры всякий раз происходили здесь. Но сегодня все кружилось вокруг дела с Марабаем. В день, когда произошла история, действительный статский советник Красовский потребовал ареста акына, будто бы оскорбившего его. Потом прибавился донос бия Токашева о подстрекательских песнях, тоже по инициативе Красовского. Управляющий Областью оренбургских киргизов генерал Григорьев категорически воспротивился применению каких-либо мер к призванному им акыну. Потому и послал Алтынсарина сопровождать Марабая до линейных постов, чтобы не вышло какой провокации.

Учитель Алатырцев развивал свою мысль:

— Можно ли созидать будущую Россию идеями Калиты? Мономахова шапка ведь не просто предмет одежды. Двухголовый имперский орел подразумевает слияние в одно целое самых широких и разнородных элементов Востока и Запада. Увидев, что демонстрационно вычеркивают их слова из языка русского, не станут ли те же татары замыкаться в свое казанское прошлое. И коль придавать современную политическую оценку к их поведению в туманах истории, то значит самих их провоцировать к подобной оценке. Тот молодой киргиз и в помине не имел нас, сегодняшних русских, когда пел о своих батырах, едущих в помощь Казани. Уж одно то следует сообразить, что нам он это и пел. А вот как посадить его в острог за эту песню, то сразу всю степь подтолкнуть на лукавый взгляд в сторону прошлого. Какой еще больший вред можно причинить России, предназначенной ей историей функции соединения народов. В ответ на старомосковские крики о Мамаевом побоище они тут же Калку представят.

— Так за душой больше ничего нет, оттого и кричат, — мрачно пояснил Андриевский. — Весь капитал-то у них — любовь к отечеству. Как у женщин известного поведения. Построчно берут за эту любовь. Хуже не то, а что тема святая. Тут и честный человек слушает-слушает, да очумеет от их криков, туда же бросится. Что лучше для вора, когда все кричат и никто ничего не понимает.

— Вот, может быть, господин Алтынсарин скажет что-нибудь по этому поводу, — предложил поручик Дальцев.

На него смотрели с интересом. Учитель Алатырцев положил перед собой на стол руки, как всегда это делал в школе. Капитан Андриевский, еще не остывший от спора, по-казачьи держал тело чуть боком, будто готовясь к рубке лозы. Коллежский советник Куров, в общем неплохой-то человек, обиженно моргал ресницами. Майор Яковлев, с седыми висками, строго, в упор смотрел на него. Да, он скажет все, что думает. Им он должен сказать. Уставившись в точку по своему обыкновению, он помолчал и поднял голову:

— Думаю, господа, все пойдет натуральным путем. Киргизы, как и все прочие народы, сами по себе лишены чувства исторической злобы. Такое чувство обычно навязывается, вынуждается сторонними действиями. Единственный возможный путь у киргизов в будущее соединен с Россией. Сама природа русского характера такова, что способствует этому приближению. При том важно лишь одно обстоятельство. Пока у России есть вот такие книжки и журналы, как у вас в ящике, Арсений Михайлович, пока Гоголь есть, все прочие народы, включая киргиз, с доверием приходят к вам. И еще пока все вы, господа, говорите с неудовлетворением о себе, видите себя с различных сторон. Покуда есть это, и порыв исторический России в помощь другим народам оправдан… Если же вот такие, как Евграф Степанович, возьмут верх… Не его только имею в виду. Такие люди, как вы знаете, и в обществе, и в литературе есть. В одних лишь превосходительных степенях про Россию пишут, да волком при том во все стороны глядят… Вот если они возьмут верх, да вас всех заставят молчать, то естественно начнут отходить от России народы…

У нас таких людей называют «Кара-бет» — человек с черным лицом. Что же может дать киргизам такой Кара-бет? Взятки, лизоблюдничанье, ползание на животе с обязательным возвеличиванием того, кто на троне, без малейшего права наблюдать недостатки и даже говорить о том. Да еще патриотическим делом считать столь несвойственное человеку поведение. Так у нас самих от времен Чингисхана такого наследства предостаточно. Зачем на стороне учиться… В том же, чем живет подлинная Россия, господа, киргизы всегда будут с ней вместе.


Сыроватый, пахнущий весной ветер обдувал разгоряченное лицо. Глаза быстро привыкли к сумраку. В соседнем офицерском доме громко стукнула дверь, матерная ругань выплеснулась в пустую, грязную от стаявшего снега улицу. Плакала как всегда, женщина.

— Безобразничают-то ингульцы! — сказал в темноте простуженный голос.

Он обернулся и увидел майора Яковлева, по-видимому, вслед за ним ушедшего от учителя Алатырцева. Тот стоял чуть в стороне, и табачный запах от трубки доносило ветром. В доме учителя, страдающего грудью, курить воздерживались.

— Тоже жизнь пехотная у них. — Яковлев хотел что-то объяснить. — С седьмого часу утра на плацу. Кричит весь день, руками машет. Затемно вернется, примет очищенной — и до ночи в карты. Собачья, можно сказать, жизнь. Какой может быть у него человеческий разговор. С солдатом и с женщиной — одинаково он…

В офицерском доме утихомирились, в окнах погас свет. Командир топографов медленно пошел по краю сухой дорожки, уступая ему другую половину.

— Вы, Иван Алексеевич, давеча правильно говорили. Природа русская не злая. Самая простая и душевная она, можно сказать. Только лихости, беззастенчивости порой в ней слишком уж достаточно. Многие за хорошее это принимают, гордятся даже буйством своим. А выходит одна только беспорядочность. Думает: вот, мол, любо-хорошо все от природы как получится, а дело беспременно слезами кончается. Я, например, думаю, что великий наш государь Петр правильно сделал, надев узду на эту природную лихость. Однако и сам он той же лихостью был обуреваем. И под уздой, под законным мундиром все та же безоглядная натура у нас играет. Нет, тут человека надлежит взять во внимание, в нем самом следует божий вид находить. Основа-то хорошая. А тогда, от человека, и к правде можно приступать. У нас же все норовят от правды к человеку. Любому эскадронному командиру все тут ясно представляется. Это еще недоброй памяти граф Алексей Андреевич Аракчеев инженерным гением человеческого счастья в этом смысле выступил…

С рождественской елки у Генерала многие и взрослые, кто мало знал его раньше, стали звать его Иваном Алексеевичем. Майора Яковлева в городе уважали, и ему приятно было слышать, как тот принял его слова. Они вышли на Большую улицу, встали на углу. Командир топографов смотрел в южную сторону, откуда ветер порывами приносил тепло.

— В позапрошлогоднее лето, если изволите знать, был я в Бухаре. С миссией полковника Игнатьева[60]. — Яковлев разжег потухшую было трубку, попыхал ею. — Примечательная история как раз при нас там произошла. Я-то по службе своей не впервой там. Еще в сорок первом с Николаем Владимировичем Ханыковым[61], в посольстве Бутенева[62] участвовал, так что бухарское общественное устройство было мне отчасти известно. Почти при мне там двух англичан освежевали и на стену вывесили. А вот командир мой Николай Павлович Игнатьев, человек вовсе молодой, только Академию Генерального штаба закончил. Да и веяния последние годы пошли у нас такие, что все больше закон во главу угла ставят. Так оно и несколько необычно для него показалось…

Обитали мы там как раз возле дворца тамошнего мирзы — губернатора, на подворье. Вельможа первостепенный по бухарской табели. Ну, вроде петербургского генерал-губернатора. К тому ж заслуги большие. Однако ж не угодил вдруг чем-то Насрулле-эмиру. Писари их стороной сказывали, что взгляд того утром не понравился. Это на Востоке принято. «А ну-ка, посмотри мне в глаза!»- сказал эмир, а тот возьми и моргни не ко времени. Взяли любезного, халат сорвали, и палками. После чего — в волчью яму.

Едва позавтракали мы, слышим шум, вопли. Выходим на подворье, а со стены дворца мирзы отрубленные головы как арбузы катятся. Всех родичей его, охрану и прислугу порешили. В доме же у мирзы поселили другого вельможу, показавшегося Насрулле лучше прежнего. И двух часов дело не заняло. Вот Николай Павлович и расстроился. Да как же с ними, говорит, какой-нибудь договор подписывать, если внутри у них полная свобода перед законом. Они и договор ни за что посчитают.

Даже у законника ихнего — факиха — полковник справился: как, мол, так, без суда и расследования важного человека жизни лишили. «Наш эмир, — отвечал факих, — не просто государь, а еще блюститель веры. Какой человеческий закон может считаться крепким перед верой. Слово эмира потому выше всякого суда».

Он не знал, где живет майор Яковлев, и шел с ним медленно по Большой улице, потом вместе с ним повернул обратно. По-видимому, тому не спалось.

— И про бахвальство правильно вы изволили сказать. Есть то в простоте души… Да и пословица русская о том: «Дурак сам себя хвалит». Только, доложу я вам, совсем не простое это дело. Был в Торжке, откуда родом я, когда-то Елисей блаженненький. На паперти, как всякий божий дурачок, обретался. Так вот, мерзавцы тамошние, из нищей братии, слабость его использовали. «Ах, какой ты умный, красивый, лучше всех в целом свете!»- говорили ему. И повторять принуждали: «Я, мол, самый умный, самый великий, любуйтесь на меня!» Дурак и рад. А пока он говорил, закрыв глаза в самозабвении, те суму его очищали, что по крохам добыл.

Так и с народом поступают. Как, говорили вы, таких людей среди киргизов называют: кара-бет? Вот они самые у нас этим и занимаются. А дурак себя хвалит, да-с!

У майора Яковлева к концу всякой речи слышалась раздражительная строгость в голосе, будто спор какой опровергал. Несмотря на ворчливый характер, подчиненные уважали его. Знали еще, что ни грамма от солдатского довольствия не уходило в сторону в топографической роте. Между тем, несмотря на выслугу лет, только недавно получил тот майорский чин.

Они подошли, наконец, к дому при палисаднике в боковой улице.

— Благодарствую за то, что проводили, Иван Алексеевич. — Майор Яковлев спрятал потухшую уже трубку, сказал отрывисто:- А про то не сомневайтесь. Русская душевность не позволит себе исчезнуть. Уж кто ни старался…

С улицы видно было, как зажглась свеча за ставней крыльца. Наверно, проснулся денщик. Командир топографов жил один. Жена его уже несколько лет как умерла, сыновья находились в кадетском корпусе.

Что же сказал ему в конце Яковлев?.. Да, действительно. «У лукоморья дуб зеленый…» Какая же сила таится в этом?

18

Опять Семенов натопил, хоть хлебы пеки. В сенях уже жарко. В который раз дураку говорил, чтоб не топил до помрачения. Одно отвечает: «Так что, Ваше высокоблагородье, все в пустынях службу проводите — к человечьему жилью сделались непривычны». Грубит, каналья. Впрочем, от доброго ко мне отношения. Грех на него жаловаться. За десять лет при мне совсем освоился. Хуже было бы, когда б искательно объяснялся и воровал при том. Искательные люди обязательно воры. Для чего же и искать им тогда у другого человека…

Знаменательный сей молодой киргиз. Уж двадцать лет среди них обретаюсь, да и подальше ездил, а тут нечто выходящее из ряда. Вот и мундир статский на нем, чисто по-русски изъясняется, даже и Иван Алексеевич, а до самого дому довел. И выслушивал все беспрекословно. Подлинные киргизы с трогающей предупредительностью к старшим людям относятся. Именно не по службе, но от истинного воспитания души.

А то сколько ни видал их в службе: в статской или в военной, так в сторону своих уж и не смотрят. Даже говорить о том не хотят. Этот же, напротив, все к киргизам свел. Сразу видна истинная частность. И к России в высоком смысле хочет быть привержен, а не… в карабетовском. Вот уж точное слово, лучше не определишь.

Эти все, что у учителя Арсения Михайловича собираются, философию разводят. Славянофилы там, немецкое влияние, эмансипация. Отсюда и на Россию смотрят. А вот скажи дураку Семенову такие слова, так он и рот откроет. Еще в ухо съездит, ежели кто со стороны произнесет. А вместе с тем в нем, Семенове, и коренится, быть может, подлинное русское чувство, про которое разговор был. Для нас оно привычное, само собой разумеющееся, а киргиз его глубже увидел. Он и с недостатками принимает его, не в идеальном виде. Готов в одном строю за то сражаться. Тем более, что недостатки и темные углы, как видно, родственные, что касается карабетов. С достоинством киргиз. Это лучше, чем другой какой, который прямо так-таки Иваном себя назовет и ждет от того похвалы от исправника.

Покуда господа начинают удивляться, Семеновы уж двести лет с инородцами язык находят. В том и состоит его чувство, что своим карабетам не поддается. Сколько ни будут они искушать его, что, мол, самый великий он из прочих людей, ничего у них не выйдет. Все одно в Семенове правда перед богом о всех людях одна живет. Он и кричит, может быть, как его учат, а внутри твердо лукавство от правды различает. Вот и киргизы это тонко чувствуют.

Там, куда Россия сейчас вступает, все наглядно. Бухарским карабетам и лукавить-то ни к чему. Раз вера над законом, то темным людям раздолье. Всякий мирза, каждый будочник у ворот закон преступает. В пользу веры объясняет он такое поведение. Какой последний злодей и душегуб не считает себя правым в своих действиях. Вера-то — вещь эфирная, ее для себя куда захочешь можно повернуть.

Вовсе от людского образа отучает таких жизненная практика. Даже вида не делается — прямо лицом в пыль бросается человек. Никаких других человеческих чувств, только деньги и кнут имеют силу. В России-то хоть вера над законом не стоит. Это уж бухарское достижение. Самое тяжелое положение, коли так случается. Вовсе конец приходит тогда стране и людям.

В том и состоит предначертание России, чтобы законность ввести в азиатский обиход. Хорошее там или плохое Российское государство, а все ж государство. Нельзя ни с того ни с сего человека зарезать со всеми близкими, как того мирзу. Случались, правда, и в нем всякие истории, так то в минувшие времена. Бухарство к нам уж никак не вернется.

А люди, что ж, везде они люди…


Словно от далекого детства явилась уходящая к горам долина, даже сладким дымом запахло. С возвышения виден было, как женщины во дворах затапливали очаги. Солнце уже ушло, и дым вместе с пылью от стад вплетался в теплый, все больше синеющий воздух. Явственно доносился за много верст скрип запоздавшей арбы да козьи колокольцы. Мир был на земле. Матушка читала про это из детских лет Спасителя…

Когда молодым еще офицером, стоя на рукотворном холме под Самаркандом, увидел он сады, глиняные переплетения заборов, кизячный дым с пылью в темнеющем воздухе, то сразу узнал все. И люди в узких улицах и на базарах будто бы явились из божьей книги.

А потом приходил он к синему Гур-Эмиру, где посредине этой мирной долины, среди садов и звуков козьих колокольцев успокоился буйный Тамерлан. Детские голоса звенели совсем рядом. Босоногие мальчики и девочки в ситцевых шароварчиках с тысячами косичек на голове бегали за большим домашним бараном. Видно, выросший вместе с ними, тот бежал то в одни, то в другие ворота, убегал за поставленную вверх дышлами арбу с огромными колесами или вдруг останавливался, делая угрожающий маневр рогами в их сторону. Они с визгом отступали и снова со всех ног принимались бегать за ним, поднимая теплую пыль. Седобородые старики в белых одеждах молча смотрели за их играми. Казалось, стоит войти в одни из этих ворот, и в полутьме двора увидишь в яслях младенца…

Потом после кокандского набега увидел он сгоревшие и порубленные сады. Черный прах вился над долиной, и одичалые псы бродили стаями, выискивая что живое. Лишь Гур-Эмир сиял посредине нетронутой голубизной…

Но больше от Авраамовых времен стоит в глазах вид ровной степи с теряющейся в камыше речкой и круглой войлочной юртой при ней. Старик с дубленым на солнце лицом несет ягненка. Верблюд невдалеке мерно жует что-то, глядя в плывущую волнами даль.

Тут провел он свою жизнь, принеся с собой измерение в бесконечность божьего покоя. По всей степи стоят теперь его трехногие знаки, уже почернелые за двадцать лет. Когда сидел он у киргизского костра и лишь небо с землей были вокруг, то казалось нет никакого другого мира. Только снились ему рубленые избы хвойный дух от подступившего леса и видные надо всем маковки церквей. Он и понимал киргизов, хоть по-ихнему редко говорил. Да и они привыкли к нему, считая таким же атрибутом степи, как ближайший курган со стоящим при нем балбалом[63]. Еще много лет назад разбойники от Кенесары не тронули ни одного поставленного им знака. Да и его с солдатами не трогали, хоть проезжали мимо…

Трудновато стало в поле работать. Пока молод, то только к радости выездка в степь. Теперь что-то и солнце невыносимей палит. Ноги уставать стали. В топографической службе у офицера, что у солдата, одинаково должны в порядке находиться ноги. Видать, полевой сезон впереди для него последний.

Только что же предстоит потом делать? В отставку уходить да уезжать в Торжок? Так там, почитай, не осталось ничего. Сестра-девица при доме живет, но прошлым летом писала, что валиться все начало. Ей, бедняжке, тоже при ком-то жить надо. Да и Гришу с Левушкой на первый случай придется содержать, как выйдут в офицеры. Чтобы Лизаньке на небесах было за них спокойно.

И от России он вовсе отвык. Как бы и родился тут, в кайсацкой степи. Что же, одно остается — подавать рапорт о переводе из топографов в отдельный корпус. За выслугой лет приищут ему место. Пусть на линии, не в Оренбурге. Оно еще и лучше — подальше от начальства…

19

Они ничего еще не говорили, а он все понял. Слезы вдруг подступили к глазам. Но плакать ему было нельзя. Азербай и еще два аксакала от узунских кипчаков сидели с замкнутыми скорбными лицами. Было тихо, и лишь кони, на которых они приехали, всхрапывали на городской улице, привязанные к дереву. Два сопровождающих стариков джигита сидели на корточках у порога. Одного из них он узнал — это был сын погибшего в барымте Нурлана Каирбаева. Тогда тот был мальчиком, а теперь раздался в плечах и со сросшимися бровями на широком лице стал похож на отца…

Бий Балгожа умер к вечеру от всю жизнь мучившей его водянки. В последние дни он и говорить не мог. Со всей степи съехались люди на поминальный той. Были также родичи-аргыны. Лишь добром поминали покойного. Внуку узунского бия, которого тот держал у своего колена, следует возвратиться в родной дом. Как там дальше будет — знает бог, но место ему обозначено. Тем более, что, как и старый бий, носит он царскую одежду с серебряными пуговицами и знает все оренбургское начальство…

Вместе с аксакалами ходил он в соборную мечеть, молился в память покойного деда, соблюдал траур. Генерал выказал ему соболезнование. Видя, как уважительно говорит с ним сам Генерал, старики со значительностью переглядывались, еще больше укрепляясь в своем мнении. Надо было прямо сказать им обо всем.

Нет, не может он сейчас поселиться среди своих родичей — узунских кипчаков, тем более претендовать в будущем на место бия. Нет в нем особых качеств, необходимых для управления людьми. К тому же выбрал он для себя другой путь. Предстой ему учить детей в одной из школ, что должны открыться осенью. Будет эта школа в русском укреплении на Тургае, та, что ближе всего, расположена от летнего местонахождения узунских кипчаков. Пусть же выделят от себя пять мальчиков не старше десяти лет и отправят, когда позовет он, в эту школу. Мальчики будут жить при нем и кушать с ним. Простой и крепкой одеждой пусть снабдят их родственники.

Теперь ему нельзя еще ехать, чтобы побывать на могиле бия Балгожи, а также распорядиться домом и оставленной ему частью скота. Приедет он, как только решит здесь все дела. Мать и бабушку заберет с собой на Тургай.

Аксакалы молча слушали. Не принято было в чем-то разубеждать или уговаривать взрослого человека. Вместе с ними Генерал отправил на Тобол двух чиновников для присутствия при избрании нового бия — управляющего родом узунских кипчаков.

Дело с утверждением его и трех других учителей в киргизские школы рассматривалось, а он не хотел уж возвращаться назад с Тобола и ждал договоренного с Генералом назначения. Николай Иванович, так и не знающий об его скором отъезде, был где-то на Уральской пойме по делам службы.

Все усложнялось. Еще месяц назад, перед тем как ехать на линию, горел он мечтой увидеть Петербург. Всякий год ездила туда депутация биев и значительных людей от разных казахских родов, смотрела столичные диковины, представлялась царю и министрам. Вполне и он мог поехать при ней толмачом. Прежде всего почему-то виделось ему лукоморье и громадный зеленый дуб. Он понимал, что все не так, но никак не мог избежать этой впитанной им еще в школе мысли.

Николай Иванович научил его просить Генерала о рекомендательном письме в Петербург к другу того — Вельяминову-Зернову, изучавшему кайсаков. Тот покажет все ему и сведет с такими людьми, от которых многому можно поучиться. Теперь же дело менялось. Нужно было ехать на Тобол, а оттуда к Тургаю. Николая Ивановича он обязательно должен был повидать перед своим отъездом.

К Генералу он пришел, не зная что говорить. Тот был строг в отношении службы. И когда спросил, зачем ему нужно вдруг ехать в Западную часть Орды, он сказал невнятно, что по испортившемуся здоровью, чтобы попить кумысу. Никак не мог он поднять глаза, но Генерал, видно, все понял.

— Ладно, езжай на Жаик[64], раз тебе надо.

На другой же день и выехал он, сопровождаемый Досмухамедом. Перед отъездом в правлении, отдавая ему подписанную Генералом подорожную, Варфоломей Егорович сказал:

— Смотри, Ибрагим, не очень там свободно разговаривай у Айбасова. Дело политическое.

Он удивился, но расспрашивать не стал. Было известно с начала года, что тысячи киргизских юрт из Букеевской орды за Уралом разрешено перейти на левый берег реки и поселиться на землях Западной части. Всякий год от канцелярии Уральского казачьего войска приходили жалобы, что кочующие между Волгой и Уралом букеевцы травят посевы и угоняют скот, так что надо их выселить оттуда. Дело, как всегда, было в вольных выпасах, споры о которых улаживала обычно смешанная комиссия от областного правления и войска. Теперь же киргизы сами просились перейти на этот берег. Говорили даже, что уже две тысячи юрт просятся сюда. Однако все дело с самого начала было почему-то изъято из ведения правления Областью оренбургских киргизов и по предписанию из Петербурга, а также с санкции генерал-губернатора Катенина, поручено особой комиссии под председательством действительного статского советника Красовского. Областному правлению лишь предписывалось выделить чиновников в комиссию по расселению прибывающих с того берега киргизов. Для того и поехали туда Николай Иванович с бием Токашевым и еще одним заседателем.

По наезженной дороге через Илецкий городок и Затонную станицу он на шестой день добрался до ставки султана-правителя Западной части Тяукина. Здесь ему сказали, что киргизская комиссия под председательством помощника султана Чулака Айбасова заседает в его ауле, определяя, как расселить прибывающих букеевцев.

— Э-э, все казахи бегут от Жаика к нам… Зачем так? — полувопросительно, но с пониманием в голосе сказал ему по-русски старший писарь при ставке Магзомов. И добавил невинно:- Что-то Генерал совсем не хочет этим заниматься.

Магзомов, которого он знал, был умный человек и явно чего-то не договаривал.

— Почему же вдруг поднялись букеевцы? Все годы не хотели, а теперь решились? — спросил он.

— Совсем пустой народ эти букеевцы, — отвечал писарь. — Округ-мокруг, чего тут бояться?

Букеевская орда была недавно поделена на округа и там шла перепись. Ничего плохого в этом не было. Что-то другое случилось там, на берегах Урала.

В ауле Айбасова тоже никого не оказалось. Сказали, что помощник султана с комиссией поехал к Уралу. Еще три дня разыскивал он Николая Ивановича. Наконец к вечеру приехал к переправе, где ходил паром. Здесь в ауле старшины Байбактинского рода Казыева обосновалась комиссия. Ему показали на большую юрту с флажком, как видно, недавно разбитую на пригорке. Странная мысль пришла ему в голову. Он снял с Досмухамеда чапан и малахай, надел их на себя поверх служебного платья. Сейчас войдет он в юрту и сядет у порога, как делают это просители-казахи. По закону старший должен заговорить первым. Узнает или нет его Николай Иванович?

Но едва вошел он в юрту и увидел склонившиеся над книгой пушистые бакенбарды, как словно что-то обрушилось в нем.

— Никола-а-ай Ива-а-анович! — бросился он вперед, закрыв глаза. Все вылилось в этом крике: долгая дорога, одиночество последних дней, смерть деда. Как всегда, прижал его к груди Николай Иванович, и долго сдерживаемые слезы полились из глаз.

— Ничего, ничего, Ибрай. Будет тебе, голубчик!..

Николай Иванович гладил его плечи, и совсем вдруг легко стало ему.

— Что ж ты так вдруг. И не ожидал тебя вовсе здесь увидеть! — говорил Николай Иванович, а он, торопливо перебивая сам себя, рассказывал обо всем, вынимал из саквояжа и раскладывал гостинцы и вещи, отправленные через него Екатериной Степановной, передавал приветы.

Видно, и Николай Иванович здесь соскучился. Как и в городе, весь вечер говорили и говорили они при свете петрольной лампы, и лишь Досмухамед сладко спал на кошме.

— Суть первые маяки цивилизации в азиатской степи эти школы, и счастлив тот, кто стоит у начала пути к свету собственного народа! — возвышенно говорил Николай Иванович, а тени от его рук летали в светлом потолке юрты. — От них зажгутся другие маяки, от тех — третьи, и вся древняя эта страна озарится огнями. Как же назовем мы с тобой эту страну, голубчик Ибрай? Видать, наверно, Киргизляндия.

Они смеялись вместе этой шутке. Так всегда бывало в их разговорах, что один ораторствовал, видя полное согласие в душе другого. И Николай Иванович продолжал говорить о будущем его поприще:

— Учительская должность, как я докладывал уж тебе, есть не служба, а богом данное призвание. Кто лишь служить желает, тот не приобретает богатства морального, ни тем более материального. Во все времена ходили учители в рубище. Высокую душу для того следует иметь, способную отдавать свой пламень другим людям, ничего не требуя взамен. Великий подарок это от бога!

Только однажды словно запинка произошла в их разговоре.

— Идее спасения близка душа твоя, Ибрай. За грехи всех людей на земле пошел на крестную муку великий Учитель. — Николай Иванович в волнении остановился перед ним. — Не думал ты о том, чтобы в сердце свое принять Христа?

Он знал, что когда-нибудь будет у него этот разговор с Николаем Ивановичем. Однако теперь даже растерялся, не зная, как ответить. В хороших русских людях вдруг проявлялась убежденность в единственной правоте их жизнеощущения. В правильности даже самой малой своей привычки нисколько не сомневались они. Такие качества, как прочел он в книгах по педагогии, присущи детям. Как же Николай Иванович, умнейший и добрейший человек из всех, кого знал он в своей жизни, не чувствует тут нравственной двусмыслицы?

— Ты ж совсем как будто не привержен магометанским правилам. Хоть бы тот раз с пельменями, — говорил Николай Иванович.

Да, со смехом рассказывал он как-то у Ильминских, что виноват остался в уразу перед набожным Досмухамедом. Пришел домой он голодный и услышал запах пельменей. Поискавши, нашел их в горшочке за кроватью, где поставил их Досмухамед, надеясь разговеться после дневного поста. Он и решил тогда взять себе немного, да не заметил, как умял их все. Уж больно растерянная была потом физиономия у его родича: и на потолок тот глядел, и в пустой горшочек, и в сени выглядывал, не догадываясь, кто бы мог унести столь надежно спрятанные пельмени. Он же делал вид, что не известно ему ни о чем…

Нет, здесь следует все объяснить. В глубине степи благородный Динахмет с высокой и чистой верой протягивал перед собой руки. Совесть естественно сочеталась с формой служения богу. Определил это бесчисленный ряд поколений. Господин Дыньков понимал все в ясности своей души. В одном доме молились дядька Жетыбай и солдат Демин, никак не мешая друг другу. И мысли не приходили к ним предлагать один другому своего бога.

Это было совсем другое, чем заученная суетность лукавого душой Досмухамеда. Извечная человеческая совесть особый вид принимала в каждом народе. Можно ли вдруг переменить ее?

Как-то Николай Иванович расспрашивал про то, как по закону Востока человек берет в жены от умершего брата вдову. В кочевании по пустыне, как водилось то у арабов, движением совести было не бросить на произвол диких зверей беспомощную женщину с детьми. Кому, кроме брата, надлежало принять их в свой шатер. Благодеянием было то. В каждом слове веры являлось понимание реальной жизни. К суровой сдержанности шло оно здесь. Так же, как от Христа, приходило к покойному и щедрому лукоморью. Не значит ли глядеть назад, изменяя зачем-то веру?..

Он смотрел, как слушает его объяснение Николай Иванович и боялся увидеть разочарование на его лице. Но нет, тот как само собой разумеющееся принял его ответ и продолжал говорить, будто и не важно все это было. Не от расчетливости ума делалось ему предложение.

В том была русская особенность. Вспомнились проводы топографами немца-генерала. Старый унтер говорил речь: «Каждый из нас считает, что истинно русский вы человек». Обязательно им хотелось, чтобы каждый хороший человек был русским. Они и числили его таким, будь он хоть арап. Потому и русское отчество обязательно приставляли. Для того, собственно, и хочет Николай Иванович всех христианами видеть…


Утром разбудил его многоголосый шум. Блеяли овцы, ржали лошади, человеческие крики раздавались вблизи и вдали. Николая Ивановича не было в юрте.

Он вышел наружу и посмотрел вверх по реке. В полуверсте от паромной переправы стоял почти утонувший в воде мост, не замеченный им вчера. На связанных между собой лодках настланы были доски, укрепленные по краям надутыми скотскими шкурами. По мосту, раскачивая его и втаптывая в воду, сплошной массой текли овцы. Между ними, словно влекомые этой живой рекой, двигались лошади и верблюды со сложенными юртами. Порой какая-то овца оступалась и жалобно кричала, уносимая водой, но никто не ловил ее. Пыль до горизонта стояла на другой, высокой стороне Урала.

Он увидел Николая Ивановича и пошел к нему. Тот широко открытыми глазами смотрел на эту картину. Подъехал высокий рябой человек в чекмене — помощник султана, правителя Западной части, Айбасов, соскочил с коня:

— Эй, советник, что будем делать? У нас уже только две тысячи прошло!..

— Надо уговорить, объяснить букеевским киргизам, что ничего не грозит им от нового закона! — Николай Иванович был непохож на себя, говорил нервно, громким голосом.

— Э, как объяснишь, все идут и идут. — Айбасов махнул камчой. — Совсем не знаю, где им место давать. Колодцев мало, своим не хватает.

Лишь теперь увидев его, Николай Иванович повернулся в его сторону:

— Кто-то подлый слух распространяет среди букеевских киргизов. Будто закон об округах имеет в виду в военную службу их брать.

Люди Айбасова на лошадях принимали по эту сторону приходящее стадо. Не давая оседать на берегу, с гиканьем и свистом гнали они лошадей и овец далеко в степь. За ними, ругаясь, скакали букеевцы. Люди, как видно, сильно устали. Один старик, как переехал на эту сторону, так слез с коня и сел неподвижно на песок. Другой человек помоложе, как видно, сын, встал рядом, бесстрастно глядя в пыльное облако на том берегу.

Он подошел к ним, поздоровался:

— Хочу узнать, агай, почему букеевские люди уходят со своей земли?

Старик не отвечал. Его сын вздохнул:

— Орысы всех детей к попу будут забирать, кресты на шею вешать.

— Кто вам сказал об этом? — спросил он.

— Люди знают.

Он опять обратился к старику:

— Неправда это, агай. Я у самого Генерала служу. Нет у него такой бумаги!

— Орысами всех делать будут и в солдаты забирать. Люди знают! — твердо повторял другой букеевец.

Николай Иванович, слушавший разговор, беспомощно развел руками. Старик поднялся, подсаженный сыном, влез в седло и ехал дальше, даже не посмотрев в их сторону. С того берега напирали все сильней, и мост уже вовсе ушел под воду. Овцы поднимали вверх из воды морды. Запах спекшегося пота шел от помутневшей реки.

Со стороны дороги подъехала черная лаковая коляска. Ее сопровождали казаки. Кто-то в статском мундире сошел, встал на берегу, глядя на поспешно убегающих с того берега букеевцев. То был действительный статский советник Красовский. Все вдруг сделалось ясно.

Между тем людей на том берегу прибавлялось. Казалось, вся Букеевская Орда тронулась в путь. Лошадей уже просто загоняли в реку, и они плыли, оставляя в воде длинные темные полосы. «Ой-бой!»-причитали женщины. Плакали дети. Красовский, постояв, сел опять в коляску и поехал вдоль реки, как видно, к другой переправе. Ссора его с Генералом обострилась до крайности. Евграф Степанович словно бы и не увидел их.

Всю дорогу от Урала стоял в ушах этот крик «Ой-бо-ой!» и Евграф Степанович все находился перед глазами. Понятно было, откуда шли панические разговоры среди букеевцев. Для того и забрали дело от Генерала. В правлении тихо говорили, что от особой службы состоит в доверенности действительный статский советник Красовский. Даже и к слухам эта служба имеет отношение…


Генерал, когда пришел он прощаться, встал. Недолго постоял так, молча пожал ему руку. У Варфоломея Егоровича, который был при том, брови удивленно полезли вверх.

— Ведь то высшая милость в российском обиходе, коли старший в виду младшего с места встает, — сказал уже в коридоре делопроизводитель, задумчиво качая головой. — Я же тебе, Ибрагим… Одним словом, давай поцелую тебя!

Голос у старика дрогнул. И он тоже, упираясь щекой в вытертое, знакомо пахнущее пылью и чернилами сукно на груди Варфоломея Егоровича, почувствовал в глазах влажность. Каким-то образом стал близким ему и этот человек…

У учителя Алатырцева сидел лишь сосед Куров и капитан Андриевский. Видно, опять перессорились они. Капитан саркастически кривил губы, а коллежский советник мелко постукивал пальцами по столу.

— Что ж, желаю вам, Ибрагим э-э… Алексеевич, полезной службы отечеству. — Иван Анемподистович Куров прощался, как и говорил всегда, официально, как бы не от себя, а от некоей невидимой множественности. — Надеемся, что не посрамите доверия в новом поприще.

Капитан Андриевский ограничился лишь крепким пожатием, так что рука на миг занемела:

— Всего доброго вам, господин Алтынсарин. Думаю, что свидимся. По службе бываю в линейных укреплениях.

— Вот мы и товарищи с вами, Алтынсарин. — Арсений Михайлович Алатырцев вздохнул. — Не знаю, дает ли полное удовлетворение роль учителя в жизни. Не о том я думал, когда вступал в нее. И сейчас сомневаюсь, достиг ли чего замечательного в сей роли.

Он молчал, слишком взволнованный, чтобы говорить. Некий неизвестный, кто «оказывает ему доверие», а этот слабый грудью человек с тонким красивым лицом ждал от него чего-то необычного.

Еще два дня прощался он со всеми знакомыми. Усман-ходжа Мусин из соборной мечети, тоже бывший его учитель, погладил ему щеки в знак доброго напутствия. Командир топографической роты Яковлев потянулся, приставив вместе каблуки: «Желаю счастливой дороги, Иван Алексеевич!» Неожиданно сосед Тимофей Ильич Толкунов пришел к нему: «Вот, пирог вам в дорогу, хозяйка испекла… Слыхал, в Оренбургское укрепление получили направление, ваше благородие. Там зять мой Федька торговлишку по малому делу открыл. Федор Ксенофонтович Ермолаев, стало быть…»

На краю города пришел он в небольшой дом с мезонином. Белые куры ходили по мокрому от дождя двору, доставали в первый раз появившихся червяков. В чистой, недавно побеленной горнице госпожа Дынькова говорила тихим голосом:

— Что ж, кое-что было у нас. Вот и пенсия за Алексея Николаевича с учетом малолетства детей. Снимаем недорого квартиру. Две комнаты да сени. И сараюшка со двором — за все сто рублей в год. Ну и мясом помогают киргизы, что по службе его знали, да и от учеников…

В прихожей перед оконцем висело вяленое мясо. Он знал, что если кто из бывших учеников господина Дынькова приезжал по делам в город, то обязательно привозил для них мясной гостинец. Даже когда сами не ехали, то передавали через знакомых. Это было уж чисто казахское правило.

— А Оленька очень благодарна вам за музыку. И сейчас вот на занятии у госпожи Лещинской. Играет все уже, что барышне нужно…

Пришла Оленька. Вовсе вытянулась девочка в этот год и еще больше посерьезнела после смерти отца. Она говорила «Иван Алексеевич». Он, как всегда, погладил ее и поцеловал в голову.

— Раздумываю вот, что делать, — рассказывала Варвара Семеновна Дынькова. — Письмо от сестры получила. В Новониколаевское жить зовет. Там и народу больше наезжего из России. Старшие-то у меня уж невесты. Да и жизнь дешевле, чем в городе.

Новониколаевское было как раз напротив родового зимовья узунских кипчаков. Солдат Демин с дядькой Жетыбаем через замерзший Тобол волокли оттуда бревна для дома. И он заходил туда как-то в ясный морозный день.

С Екатериной Степановной на извозчике поехал он к Дальцевым. Дарья Михайловна и не предполагала об его скором отъезде.

— Ибрай, родной вы мой! — Она держала его руки в своих. — Вы уж помните нас, не забывайте.

Машенька все тянула его за полу: «Иван Алексевич!» Стоял Дальцев, чуть смущенно улыбаясь, большой, крепкий. В открытое окно ломилась из палисадника сирень.

Дарья Михайловна обняла его и трижды с ним поцеловалась по-русски.

В самом углу хозяйственного ряда на базаре была эта лавка. На полке стояли и висели на шнурах различные звонки и колокольчики. Он долго, со вниманием рассматривал их. Выбрал самый большой — медный, с полустертой вязью на боку. Непонятно даже, для чего предназначался этот колокол: для конской дуги или верблюду под шею был он слишком тяжел. Велик он также был для служебного или школьного звонка и в то же время не был и церковным атрибутом. Тем не менее, именно такой ему показался нужен. Видя это, хозяин лавки, маленький человек с хитроватыми глазами, спросил с него пять рублей. Он дал, не торгуясь, хоть денег на дорогу почти не оставалось.

20

Уезжавший с Евграфом Степановичем Айбасов вернулся лишь вечером. Николай Иванович Ильминский сидел при лампе, читая привезенную из Оренбурга почту. Помощник султана повесил камчу, снял и повесил ремень, взялся пить чай из разогретого стражником самовара. И все поглядывал на занятого чтением советника правления. Когда тот на минуту оторвался от писем, спросил:

— Что это Балгожин внук приезжал?

— Уезжает совсем из Оренбурга, так прощаться наведался, — объяснил Ильминский, не придавая вопросу значения.

— Приехал, посмотрел, опять уехал, — с сомнением в голосе продолжал говорить Айбасов.

Ильминский поднял голову:

— Вас кто-то спрашивал о том?

— Красовский спрашивал… С Нуралышкой Токашевым что-то еще говорил.

— Что же Его превосходительство сам у Алтынсарина не осведомился?

— Ай, не знаю. — Айбасов выплеснул остатки чая из пиалы на глиняный пол. — Только спрашивал: зачем, мол, чиновник-киргиз из правления приезжал…


В кабинете у Генерала делопроизводитель Воскобойников подвигал одну за другой бумаги на подпись.

— Вот еще что, Ваше превосходительство. Кого-то надлежит принять к Фазылову на место Алтынсарина. Или остается тот в службе.

— Санкции на открытие киргизских школ пока еще не получено, — с сомнением сказал Генерал.

— В таком случае зауряд-хорунжий Алтынсарин лишь передвигается в распоряжение коменданта укрепления. С оставлением при должности толмача.

Генерал кивнул, подписал бумагу:

— Все?

— Все. — Воскобойников почему-то задержался и стоял у стола, держа у груди папку с исходящими. — Думаю, Василий Васильевич, не приживется там Алтынсарин.

— Это почему ж?

— Там барон этот вовсе несостоятельный человек. Сказывают, даже коров, что при их хозяйстве, строем велит перед собой проводить. А киргизам так лишь в дневное время разрешает к укреплению приближаться. Ну, а Алтынсарин, сами изволите его хорошо понимать…


Когда ушел приходивший прощаться Алтынсарин, капитан Андриевский с привычной неприязненностью посмотрел через стол на соседа:

— Что вы, господин коллежский советник, так неловко с человеком обошлись?

— Это почему же? — отозвался тот.

— Ну, как же, Ибрагимом Алексеевичем почему-то назвали. С юных лет сюда он заходит, могли бы и запомнить имя.

— Так я как будто правильно. Алексеевичем называют его.

— Ну и называйте тогда совсем по-русски — Иваном Алексеевичем. А коль Ибрагимом, так Алтынсарычем, что ли, как татары городские поступают. У киргиз принято: Ибрагим, мол, сын такого-то, улы.

— Что уж там принято, не знаю, но только ничего, по-моему, обидного в том нет. Они и сами любят себя по-русски называть.

— Сами, господин коллежский советник. Это вы точно заметили. И вы бы того за них не делали.

— И гордый внук славян, и финн… и друг степей калмык, — в задумчивости проговорил учитель Алатырцев.

— Что же мадам Лещинская сказала на то, что ты уже и концерты играешь? — спросила у младшей дочери Варвара Семеновна Дынькова, чтобы развлечь ее. Та все смотрела в дверь и не отвечала.

Мать подошла, взяла от нее сумку с нотами, поставила в этажерку:

— Ничего, Оленька: бог даст, свидимся. Иван Алексеевич сказывал, что родня у него в Новониколаевском. Мы вот туда собираемся…


Когда остались они одни с Екатериной Степановной, Дарья Михайловна вдруг сказала:

— А ведь Ибрай мне в чувствах объяснился.

— Как так? — спросила Екатерина Степановна, не сильно, впрочем, удивившись.

— Да вот дома у вас, после того, как дети болели.

— Ну и что же?

— Да нет, ничего более: сказал, что любит, и все… И не это точно даже, а что без того не может, чтобы не видеть меня и голосу не слышать… Я и Володиньке про то сказала.

— Что же он?

— Все понял как нужно. Вы ж знаете Володиньку.

И Дарья Михайловна почему-то заплакала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ