– В газетах пишут, что вы намерены перезахоронить мужа в Эфиопии, а на работе вас временно заменит коллега. Что происходит, Изабелла? Он обманывал вас? Или есть другая причина, которую вы держите в секрете? Вы убегаете от тоски, она видна у вас в глазах. Давайте поедем на родину, это нас вылечит. В Эфиопии нет ничего, кроме воспоминаний. Вы грешите, впадая в меланхолию. Укройтесь на родине – там спасение для эмигранта. Где-нибудь в кроткой Шумадии, среди виноградников!
И вдруг без всякого ответа, не размышляя, я разрыдалась на его плече. Слезы лились не переставая. Его рубашка намокла. На большом синем кресле – в моем кабинете, где я обычно отдыхала и завершала работу над картонами и отчетами, – он стал меня целовать.
Андре никогда меня так не целовал и не обнимал. Я отвечала на поцелуи, сама не понимая, что делаю. Он ласкал меня словами моей отчизны, которую я любила, где была счастлива – при всяком посещении, кроме последнего, когда умер Никола. Но неожиданно в этом физическом сближении без любви я вместо лица Андре узнала лицо Ненада и резко вырвалась. Оставила его в изумлении. Он повторял мое имя:
– Не убегай, Изабелла. Только со мной на родине ты можешь найти спасение, я возьму тебя в жены, у нас будут дети, которых ты всегда так хотела.
Неужели у меня на лице было написано желание стать матерью? Еще больше меня потрясло сознание, что он знает обо мне все. Дитя, рожденное без любви, – об этом я не могла и подумать, не говоря уж о том, чтоб желать этого теперь. Знаю, я что-то сказала ему, уходя, но не помню что.
Я вылетела из рабочего кабинета, оставив машину в гараже, и мчалась по улицам, пока не нашла такси. Поехала к родителям. Они почувствовали, что со мной что-то произошло, но ни о чем не спрашивали. Мама сказала: «Дитя мое, завтра все будет по-другому», – а отец предложил поехать со мной в Эфиопию. Он бы остановился в гостинице в Аддис-Абебе, городе, который знал и любил и где должен был завершить дела, начатые вместе с Андре. «О, знали бы вы, что меня мучает», – думала я во время нашего разговора.
– Нет, папа, – ответила я. – Наверно, я останусь там надолго. Игуменья Иеремия, с которой мы переписываемся, попросила, чтобы после похорон и панихиды я отреставрировала фрески, почти уничтоженные сыростью. Лучше мне побыть в монастыре – только рядом с монахинями я чувствую себя уверенной и защищенной. Там я становлюсь лучше, ближе к Богу. Мать Иеремия даже в письмах дарит мне понимание, открывает путь к духовному исцелению. Я знаю, что там, среди них, начну выздоравливать.
29Письмо из Белграда
Когда я пишу иконы, время от времени мне нужна абсолютная тишина. Так и со святой Параскевой. Всю неделю мне требовалось полное одиночество, даже без музыки, которую, как вы знаете, я чувствую и люблю. Я постилась. Когда я пишу Параскеву, у меня всегда такое чувство, словно я изменяю ей, если прерываю свой внутренний монолог, особенно мешают разговоры с окружающими. На этот раз я выкладывала мозаику, и одиночество было особенно необходимо.
Я не видела вас, не открывала вам, когда вы осторожно стучались в дверь. Сердилась, что вы не понимаете: в работе мне необходимо одиночество. Не помню, говорили мы об этом когда-нибудь или нет. Бывают моменты, когда одиночество – наше самое всеобъемлющее чувство, возврат к прабытию, изначальной природе. Не надо сравнивать его с потребностью уединения, когда мы в покое осмысляем свои психологические состояния, с изоляцией от мира, когда в тишине мы разгадываем самих себя, отделившись от множества. Одиночество – это состояние, в которое мы впадаем независимо от среды и цивилизации. Вы можете испытать одиночество в гуще людей, и в городе, и в деревне. Оно только ждет, чтоб окружение его распознало и оставило вас с ним наедине. Кто видит в одиночестве потребность вернуться к началу, кто – предчувствие ухода, смерти. Ведь мы объяты одиночеством и в надежности материнской утробы, и в бесспорности того, что покинем земную юдоль. Чем бы оно ни было, когда появляется потребность в одиночестве, это – как потребность в дыхании, воде и молитве. Я люблю эти состояния, но мне показалось, что вы, художник, во мне этого не разглядели.
Моцарт и Шуберт могли творить в окружении людей, а Пуччини всегда искал тишины и сердился, когда его работу прерывали. Он сочинял медленно и долго. Музыка, которую вы громко включали, доносилась до меня и через закрытые окна, занавешенные толстыми плюшевыми портьерами. Вы выбрали оперы Пуччини. Особенно часто слушали «Тоску» и «Богему», написанные в полной изоляции. Разве вы не понимали, что и мне, может быть, нужен такой период, вне разговоров и музыки? Сколько б я ни слушала эти оперы, всегда вспоминаю слова Пуччини, что, когда он сочинял, скажем, «Тоску», он на много дней запрещал все визиты, не пускал даже священника, пораженного, что богобоязненный композитор отказывается молиться вместе с ним. Сочиняя, признавался Пуччини, он ощущал в себе силу и присутствие Бога, а соприкосновение с земным миром его раздражало, было помехой в работе.
Я не верю, что Бог открывает одному человеку больше, а другому меньше. Когда мы рождаемся, у всех нас одна связь с мощью Всевышнего. Но потом многое нас от Него отъединяет: среда, наследственность, возможности, полученное в ранние годы образование, путешествия, а особенно – воспитание в атеистическом духе. Думаю, что атеизм, нигилизм и богоборчество губительны для творческого начала. В искусстве почти нет атеистов, которые создали бы нечто имеющее непреходящую ценность. Со временем, обретая опыт, зрелость и возвышая себя через работу, мы еще больше приближаемся к мистической тайне творения, ощущаем в себе силу Бога. У меня есть полное представление о том, что я хочу сделать, прежде чем приступлю к картине и стану ее частью. Я становлюсь частью иного мира.
Я больше не сержусь, войдите. Может быть, послушаем Рахманинова? Нет? Будь по-вашему, раз вы качаете головой. Сегодня и мне больше нравится тишина. Давайте проследим за жизнью Ненада по его письмам. Вот одно, посланное из Белграда, после отъезда из Америки.
Сижу на палубе баркаса, удобного дома, который я только что построил. Поглядываю, как плещется рыба в Дунае. Эта река всегда меня манила, напоминая о молодости, поре беспричинного смеха. В студенческие годы, когда я учился на медицинском факультете в Белграде, мир казался прекрасным, хотя я часто бывал голоден и носил рваные носки. Мать безуспешно их штопала, и они натирали ноги. Пишу об этом, чтоб ты меня немного больше узнала, ведь у нас не было случая поговорить. А я столько должен тебе рассказать.
Мой отец, Радомир, был офицером королевской армии, сражался против немецких оккупантов. Попал в плен, его отправили в лагерь в Германии. После лагеря он перебрался в Америку, а мы осталисъ в Косове. Отец обосновался в Лос-Анджелесе, со временем начал посылать нам посылки, чтобы помочь матери. В Америке он считался политическим беженцем. Работал на стройке, но не мог вернуться в титовскую Югославию. Коммунисты убили бы его.
Вот мой рассказ – только тебе, Изабелла. Тот, от кого ты сбежала, вовсе тебе не чужой. Я люблю тебя!
30Черно-белая фотография
Радомир мучался, учил язык, копил доллары. Мечтал привезти в страну, обещавшую исполнение материальных желаний – особенно тем, кто молод, – своих сыновей, высоких, стройных, наделенных яркой красотой, и жену, которая годами выбивалась из сил, чтобы прокормить детей, гнала самогон и ткала ковры с мотивами родного Косова. Он получил фотографию Ненада с торжества по случаю вручения диплома врача и увидел рядом с ним, красавцем с синими глазами и буйной черной шевелюрой, сгорбленную старушку с седыми волосами, выбившимися из-под черного платка. Радомир не мог узнать эту женщину, но предположил, что это его Даница. Она не посылала ему снимков ни с дней рождения Ненада, ни из школы. Это было не принято в ее городе, им не хватало денег даже на хлеб, не то что на фотоаппарат. Эта привилегия была достоянием меньшинства. Фотоаппараты привозили из-за границы. Когда Ненад получил диплом, они пошли к известному белградскому фотографу. Впервые Даница увидела фотографа – за аппаратом, покрытым черной тканью. Тот предварительно выбрал позу для съемки: она сидит, сын с дипломом в руке стоит над ней. На стене висел портрет Тито, который она тщетно просила снять. Ее муж, капитан королевской армии в изгнании, не мог слышать имени Броз Тито, захватившего власть на его родине, каково же ему было увидеть ненавистную физиономию на фотографии сына. Она помнила статью мужа в попавшей к ней эмигрантской газете:
«Броз не наш человек, он неизвестный чужак, неверующий, не чтит историю нашего народа, монастыри и церкви, даже мечети и синагоги, не связан с нашей родной землей. Поэтому ему легко сажать за решетку и убивать всех, кто против его диктатуры и атеизма. Вернись я на родину, его удбисты[1] меня бы прикончили, а ведь нет и дня, чтоб я не думал о своей семье, о том, как страдает мой сын. Неужели это называется – свободная, передовая страна, притом что в ней всего одна политическая партия, а население делится на граждан первого и второго сорта, – страна, для которой свои – только крестьяне, рабочие и благонамеренная интеллигенция?»
Радомир смотрел на черно-белую фотографию, присланную в одном из редких писем. Увеличил ее, вставил в рамку и повесил на стену – чтобы из постели или с кресла любоваться на сына – «принца».
– Неужели это измученное лицо старухи – лицо моей жены Даницы, некогда красавицы, знаменитой в наших краях? – сказал он, краснея перед друзьями. – Господи, не знаю, как бы я лег с ней в постель!
Приводя к себе женщин, он убирал драгоценную фотографию. Ему было стыдно, что здесь, перед сыном-врачом и многострадальной супругой, он удовлетворяет свой животный инстинкт – грешное вожделение без любви. Он не хотел, чтобы эти женщины своими взглядами и вопросами оскверняли то, что для него свято, единственно близко и в Америке, и вообще в жизни.