Колокола — страница 19 из 57

А оно промаргивается!.. Даже у самых шустрых, потому что охватить все сущее — увы! — невозможно, каким бы ты ни был дошлым. Да и что охватить-то? Не всякий об этом знает. Только дождик аккуратно охватывает мостовые и тротуары. Да и то всей Москвы ему, бедняге, не охватить, потому что уж больно сильно она разрослась: там, где еще недавно был пригород, нынче Москва, окна ее домов повернулись к лесу. Охватить... Но что?

В этот вечер, как каждый вечер, стоит огромная очередь у раздевалок Ленинской библиотеки.

Склонившись под лампами, люди что-то читают и что-то записывают. И что-то жуют внизу, в столовке, переводя дух. И, влившись в очередь у кофеварки, требуют кофе покрепче, покрепче, такого, чтоб освежил мозги.

И в тот же вечер — осенний, с рано наступившею темнотой, — все столики в кафе-мороженых заняты и заняты все столики в ресторанах.

А продуктовые магазины?

«Елисеевский» так и кишит людьми.

Попробуйте затаитесь, гляньте в лица людей, стоящих в очередях... Каждый, сам об этом не подозревая, ведет с собою свой внутренний монолог. У одного — вздымаются брови, словно в глубоком раздумье или в страстном ответе кому-то невидимому. Другой ни с того ни с сего начинает темпераментно размахивать левой рукой (в правой — кошелка). Кто-то улыбается своим мыслям, чье-то лицо выражает смутное раздражение.

Лица рассеянные, усталые, сосредоточенные; глаза, глядящие вослед уходящему дню; отречение от мира. Отдых. Во время стояния в очереди, у кассы.

По блестящей от дождика мостовой, давая гудки, летит машина с красным крестом. Ей дают дорогу. Речь о жизни — «скорая помощь».

...Много, ясное дело, в Москве заводов. И в этот вечер, как в каждый вечер, работают вечерние заводские смены. Не останавливаться же заводам из-за рождений, спасенных жизней?

Под светом лампы на кухне далеко за полночь будет читать в этот вечер книжку о «несовершенной науке», названной математикой, некий мальчик — рабочий кондитерской фабрики, которого зовут Толя.

И в этот вечер станет летать по городу некая давно знакомая нам машина.

Положив на баранку тонкие, «золотые» руки, будет мчать в машине тетя Вера под дождиком, глядя вперед прищуренными глазами, а рядом с нею будет сидеть орнитолог Сашкец — великий мастер очаровывать продавщиц. Машина заедет в какой-нибудь тупичок и там остановится. Тетя Вера снимет с баранки свои «золотые», едва приметно вздрагивающие руки. А дождик неутомимо станет хлестать в боковые окна машины. Он слезами будет стекать по стеклам, слезами горькими, человеческими. Но переднее, ветровое стекло останется чистым, прозрачным, ведь на этом стекле работает «дворник» — движется туда и сюда, не ускоряя и не замедляя своего автоматического движения.

Тихо станет в машине. Дождик в том городском закутке, где невзначай остановились они, защищая и прикрывая их, будет хлестать в боковые стекла. И вдруг тетя Вера скажет, что прочтет стихи Гумилева, и станет читать их шепотом, глядя сверкающими глазами в деревянный профиль, профиль не настоящего, а придуманного человека. Ничто не дрогнет в деревянном лице с коротким вздернутым носом от звука шепота ее, и ее дыхания, и зрелища ее трогательных чуть вздрагивающих рук. И будет биться дождик в боковые стекла. Но прервется его биение и остановятся его слезы, когда оба, закрыв глаза, вдруг, ни с того ни с сего, снова примутся целоваться.

А некая девочка, которую зовут Юлька, будет в этот час сидеть у окна на даче и ворчать про себя, что они так долго не переезжают. Осень. Пора, пора! Она уже опоздала в школу. Но мама ей отвечает: «Экие пустяки, нагонишь... Для твоего спокойствия я черкнула в школу открытку».

Из верхнего окна — из той комнаты, где работает мама, — рвется привычный свет.

И, дыша на стекло, Юлька будет стараться постигнуть что-то, догадаться о чем-то, а оно — ускользать, ускользать...

И вдруг ей откроется, что ее мама — душа простая, что мама не равнодушна, что она человек, по существу, совершенно собою не занятой... И что мама бессмертна! Ну да, поскольку куда же деваться всему, что зовется любовью, трудом, вдохновением, горем!

Ясно как дважды два, что за человек мать.

Но разве дважды два — само по себе понятие совершенное?! Недаром Толя сказал, что математика — наука, способная многое обеднить.

Математика! Самая точная из всех на земле наук. Вот за это, должно быть, он обозвал ее несовершенной.

Чем больше дано человеку, науке, искусству, страстно чувствующей душе, тем больше спрашивается с них. А с кого же еще спросить?

...Ладно. Ну а теперь она может немного, совсем немного подумать о Толе.

Юлька знала, что он работает на кондитерской фабрике, что отец его умер, когда Толе было шесть месяцев, а мать — штукатур.

Как же так получилось, что именно он увлекается математикой и стихами?

Один раз, когда Юлька его спросила: «Скажи, как по-твоему, что такое счастье?» — он ответил ей не задумавшись: «Счастье — это хотеть».

Что за удивительный человек Толя!

Ладно!.. Ну а что такое лезущее ей в сердце тревожное и жадное «почему»?

Почему, почему, почему — неясное и неточное, как математика. Огромное, как земля... «Почему», на которое бывает столько ответов. И каждый точный. И ни единого абсолютно точного оттого, что в каждом ответе новое «почему?».

Полно, Юлька! Вот свет. А вот тень.

Из окна верхней комнаты рвется свет. Разве можно оспорить, что это свет. А внизу темно. Темно почти совершенно, только смутно угадываются кусты.

Тьма и свет — вот понятия совершенные!

Да. Конечно.

А верно все-таки, что очень хороший человек Толя?

— Юлька, иди пить чай и позови маму! — крикнула бабушка.

— Бабушка, она скажет, чтоб я отстала.

— Вот еще!.. А собственно, почему?

12

О себе она говорила:

— Я человек простой, имею только четыре класса... Когда мужа убили (ох и красавец был — белый, высокий, полный!), между прочим, работал в лесной охране, я сразу пошла на стройку. И приняли, знаете. Штукатуром.

Прикатывает тотчас же Толин дядя — отцовый брат. Видит, что мы живем в общежитии (Толя — в яслях, а куда же? Грудной. Я работаю)... Деверь взвесил все это обстоятельство и заладил: «Отдай! Я ему не чужой. Я ему — Кононенко. Одна фамилия».

Ну я прикинула — так и так... Податься некуда. Отдала.

На свою погибель!

Стоим на вокзале у поезда, деверь держит мальца на руках, а Толя — много ли ему надо? — схватился у матери на глазах с дядькой, с отцовым братом, обниматься и целоваться. У матери, понимаете? У матери на глазах!

Тот ответно его ласкает. А я валюсь. Ну, прямо с ног валюсь и валюсь. Исхожу слезами. Люди меня поддерживают под мышки. У меня долой с головы платок.

И что же они сотворили, ироды?!

Набаловали ребенка до невозможности, он у них прямо по головам ходил, особенно эта... Извините, конечно, ну, как там ее... ну, эта... деверева жена. С рук не спускала!.. Двое девок у них. Очень просто: им интересно иметь мальца.

Приезжаю летом. Сын меня не признает, мамой не называет. Папа да мама — деверь с его женой. И выходит, я не родительница, а неведомо кто!

А все это горе, учтите, исключительно из-за моего материального обстоятельства.

Терпела до самого шестого Толина класса. А Толя тем временем как есть совершенно обхулиганился. Если все рассказать, так лучше, пожалуй что, не рассказывать... По-людски и не обедает никогда, таскает из подпола яйца, когда захочет. Ночью все в доме спят, а он схватил себе моду на лыжах по лесу гулять. Надоест — в окно. И повалится. Другой раз даже и не раздевшись. А им все хиханьки, хаханьки.

Хорошо.

Объясняю деверю: я его заберу с собой.

А он: «Учительница сказала, у Толи к математике исключительная способность. Ты в состоянии такое объять?»

В состоянии не в состоянии, ребенок мой. И забрала. Разговор короток.

Приезжаю в Москву, являюсь с Толей к начальнику стройки... «Создадите условия хоть сколько-то подходящие или как? Или на улицу мне с дитем?» (И пару, знаете, крепеньких и горячих слов, а чего мне терять?!) Он аж рот раззявил и в тряпочку. Нечем крыть.

После этого создали, конечно, в общежитии условия: в комнате только еще двое женщин, Толя да я... (Толе кровать совершенно самостоятельная. Спи, как барин.)

Он, бывало, на дню даже в комнату не зайдет. (Мы на первом этаже общежития.) Глянет в окно, стоит ли еда. Стоит. Сейчас же, как кошка, вспрыгнет на подоконник и ну уписывать, тоже сидя на подоконнике. Молодой. Растет.

Я восемьдесят рублей в новом исчислении тогда уже в месяц имела стойких, без прогрессивки. Ну, школа поддерживала, конечно. Два раза выдавали ботинки, спинжак... Завтрак бесплатный, само собой.

И вдруг приходит ко мне учитель из ихней школы: «У него, говорит, к математике, знаете, есть способность. Я буду его учить дополнительно».

А я отвечаю: «Нет у меня, извините, на это средств».

«А я на ваши средства плевать, говорит, хотел. Мне только ваше согласие необходимо».

«Раз так, пожалуйста, отчего же, если есть у него способность. Согласна. До конца десятилетки я дотяну, легко ли, трудно ли, так это, если хотите, ни до кого касательства не имеет».

И дотянула. Ну, конечно, школа маненечко поддерживала: сапожки, спинжак...

И я, как мать, дала ему полную десятилетку. Большое спасибо партии и правительству.

«Ну что ж, говорю, теперь, говорю, в институт, что ли?» — «Нет, — отвечает. — Я, мамаша, если хотите знать, не мальчишка. Желаю культурненько одеваться. Пойду работать». — «А может, вытянешь на вечерний?»

Подал заявление в университет. А сам не готовится — каждый день в Серебряный бор. Ну что я скажу? Что могу сказать? Сама-то имею только четыре класса! Штукатур. Человек не особо квалифицированный.

Экзамены, значит...

Он приходит как-то вечером и говорит: «Мамаша, знаете, а профессор вот эдак на меня поглядел, улыбнулся и вдруг: «Уж больно хороший, говорит, парень, дадим, говорит, дорогу... Он как будто бы моя личная молодость...» — и смеется... Что ж, вы ходили туда, мамаша? Это вы унижались, да?!»