Человек, которого зовут Юлька, сидит внизу и не зажигает огня. Человек этот занят. Он занят по горло: человек «мыслит» (занятие не бросовое, почтенное, трудоемкое)...
Хорошо, что ей не дано быть подвижной, как мысль. Что бы она, бедняга, сказала, если б подслушала высказывания студентов? Вся эта группа лиц была бы ею тотчас причислена к лику кибернетических, не способных к великому феномену самостоятельного мышления, отражение которого — великий феномен: слово.
...Юлька на даче. Затаившись, она смотрит в окно.
Начал накрапывать мелкий дождь. Каждая его капля, ударявшаяся о землю, пела свое, как умела и как могла. Но общий смысл этой неожиданной дождевой мелодии было — счастье. И Юлька запела себе под нос серенаду Шуберта. Это было ее величайшим секретом. Как только она находилась в состоянии внутреннего подъема, она мурлыкала про себя эту очень красивую серенаду.
«Ля-ля-ля-ля!» — заходясь от восторга, пела про себя Юлька.
«Ля-ля-ля-ля!» — старательно исполнял для нее дождь.
Дождь и Юлька заняты. Оба поют.
Вернемся в город, к университету, что на Манежной.
Две студентки. Одна легонько прихрамывает. Она держится за локоть своей подруги. Глаза сощурены, лицо бледно и сосредоточенно.
— Я все поняла теперь... Я все поняла!.. Почему я тебе говорила, что мне как будто требуется переводчик?.. Видишь ли, я исхожу из того дурацкого положения, что мои разъяснения совершенно излишни, как будто бы говорю с самым близким мне человеком и все само собой разумеется из подстрочия... Разъяснять мне стыдно: это неуважение к собеседнику, к аудитории...
Девушка с юношей.
— И повсюду, повсюду, — жалуется она, — эта чертова математика. Можно с ума сойти!.. Как джинн из бутылки: «слово» — и на тебе, математика... Изволь со мной объясняться только «на уровне гармонии математической»... А может быть, я привыкну?..
Двое студентов.
— ...Ночью у меня бывают минуты, когда как будто бы стены поют... То есть не то... Что-то поет внутри меня... Можно, я тебе прочитаю?
— Валяй читай.
...Трава однодневных радостей
Спрятала скрипки кузнечиков.
В теплые норы скрылось сомнение.
На месте былых удач выросло дерево.
А тишина, пожелтев, обратилась в коня...[6]
На улицах города, в скверах и переулках шла своя жизнь. Открытая и затаенная. Жизнь страстей, человеческих темпераментов, радостей, горя, надежд, примирений, смирении и отсутствия желания смиряться и примиряться.
Загорались окна домов.
...Вон окошко третьего этажа. Стол, а за столом мальчик. На столе перед мальчиком каша.
— Ешь кашу. Кашка хорошая, мой дорогой, — сказала бессмертная мама бессмертному мальчику бессмертнейшие слова.
А вон окошко в высотном доме. На подоконнике сидит кот. (Самый красивый из всех на земле котов!) Маленький, а усатый. Кот умывается. Он мечтает о сапогах. Современных, высоких... На прочной молнии.
Окно и еще окно...
По комнате шагает удивительный человек: он кончает книгу, сильно устал и ничего вокруг себя не видит, не замечает. Ходит взад и вперед мимо письменного стола, нечесаный и в халате. Он думает свою думу.
«С тех пор как пришла и ушла война, — так думает человек, — люди видели много горя. Их не поразить никакой холодностью, жестокостью и бедой. Поразить их можно, только напомнив, что на свете есть забытые, простейшие поговорки, вроде: «Не рой другому яму, сам в нее попадешь»; «Жизнь прожить — не поле перейти»; «Страху на служи — не наслужишься».
Додумав до этого очень умного места, человек рассеянно почесал свой нос и решил воспользоваться правом поэта — оттолкнуться от земли пяткой. Так он и поступил: оттолкнулся от коврика расшлепанной старой туфлей и полетел, полетел над городом. Долго ли он летел, сказать затруднительно, однако прилетел в пригород и заглянул в окно, за которым сидела Юлька.
— Здравствуй, юность! — сказал он Юльке.
— Здравствуй, юность, — ответила Юлька, которая сразу его признала, несмотря на то что он был нечесаный и седой. — Объясни-ка мне наконец, что такое вечность?
— Ты, кажется, думаешь, Юлька, что я все знаю? А я ничего подобного... Я темный, могу ошибаться и заблуждаться.
— Неправда! Ты совершенно белый, седой, — рассердившись, сказала она.
— Это частность, девочка. Просто я все на свете пытаюсь увидеть сверху, как с самолета... И вот я предполагаю, верней, догадываюсь, что бессмертие — это большие, зрелые чувства... А? Как по-твоему?.. Да, между прочим, Юлька, можно я почитаю тебе стихи? Я их подслушал нынче около университета, что на Манежной.
— Валяй! — сказала Юлька и терпеливо подперла кулаком щеку.
Он закружился перед ее окном так бойко и непоследовательно, что ей показалось, будто это гнутся и шевелятся ветки в саду.
Трава однодневных радостей
Спрятала скрипки кузнечиков.
В теплые норы скрылось сомнение.
На месте былых удач выросло дерево.
А тишина, пожелтев, обратилась в коня...
КОЛОКОЛА
...И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется...
Зависть? К кому?.. К чему? Но ведь его уже больше нет.
Никогда это не было завистью. Обычное чувство обиды, что ли...
Он был лишен самостоятельности мышления. Человек для него определялся степенью удачливости, и, пожалуй, больше ничем. Но если б ему такое о нем сказали, он бы стал хохоча отмахиваться. И все это — развалясь в кресле, и все это — глядя на тебя холодными маленькими глазами, глубоко спрятанными под чуть набрякшими веками. А говорил он очень своеобразно: роняя слова, иногда убыстряя речь (почти что захлебываясь), но никогда не повышая голоса. Тон, вернее, мелодия выражала неосознанную небрежность человека преуспевающего, который умеет жить (а другие вот не умеют. Бьются, бьются, ан не умеют).
Тем не менее он был способен и преклоняться и удивляться. Попросту где-то тайно неуравновешенный, он уважал силу: не сочувствовал мужеству длительных, упорных усилий, потому что они не вели к победе, которую можно тут же увидеть и оценить. Не любил он душевной смятенности, не желал сострадать отчаянию. Он был, однако, умен. И я желала его сочувствия, хотела быть понятой им, оправданной, несудимой.
Но полюсными людьми мы все ж таки не были: родились с интервалом лет в пять, на одном и том же юге нашей страны, в одном и том же портовом городе.
А город этот — особенный, совершенно неповторимый, город-оригинал. Правда, он до того затроган, что о нем не принято говорить. Что ж поделать! Не повезло. Родилась я именно там, но никогда не осмеливалась петь свою дорогую родину.
Наглый мой город-порт дал стране выдающихся холодильщиков, мукомолов и музыкантов. Он солнечен, поэтичен, воспет (увы! все решительно в нем воспето, вплоть до его «биндюжников»). Мой город балует и баламутит своих детей. А, как известно из наук, называемых психиатрия и психология, избалованные дети склонны до конца себя проявить: крылья у них не подрезаны, — вот в чем дело!
Далеко за плечами нашими клубятся детство и юность. Далеко за плечами нашими — летнее солнце, напевность речи и узкие, глубокие, что ли, дворы, не похожие ни на какие дворы и дворики. (Уж это точно! Уж это так!)
Но речь не о городе. Речь — о нем.
Нет! Подождите-ка, подождите... О нем и о городе.
Наша общая родина тем характерна, что, вечно помня о ней, ее дочери и сыны покидают ее, чтобы никогда обратно не возвращаться.
Мы встретились в Ленинграде.
Звонок. Шаги, — замедленные, чуть шаркающие, тяжелые, — они выражают печаль.
Стук в дверь.
Вошел, садится.
При свете настольной лампы отчетливо видно, что лицо его не только задумчиво, но и немного одутловато.
Молчит, вздыхает и вдруг принимается говорить. Он говорит небрежно и вместе сосредоточенно, словно бы сам прислушиваясь к каждому слову. Говорит, перебивая себя характерным: «Ты понимаешь?!»
Из соседней комнаты, где няня и мой сынишка, слышатся шум, пререкания.
Войдя, он оторвал меня от бессрочной моей работы, я вынырнула из света настольной лампы, вздохнула, пошла к печи.
Грею о кафель спину, ладони и слушаю, слушаю... Я люблю слушать.
Сидит, развалясь в кресле, глубоко сунув руки в карманы, толстый и снисходительный. Сквозь ботинок заметно, что и стопа у него очень плотная — стопа большого, тучного человека, заключенная в тюрьму потертого замшевого ботинка (ботинки всегда бывали потертые, — уж это так!). Вставал, потягивался. Снизу я видела его подбородок. Мы жались друг к другу у печки, молчаливо, скорее в мысли, а не в объятии.
Тек дальний свет из-под абажура на моем рабочем столе. В соседней комнате падали с тихим стуком на пол детские башмачки.
Прижавшись к нему, я улавливала медленные, тягучие удары сердца. Похоже на звук прибоя: отступ — шум; отступ — шум.
— Ты сегодня много работала?
— Да. А толку?
— Нет уж, не говори.
Тебе легче, чем мне! (Так думаю я.) Ты вынырнул, как «Аполлон из пены»[7], из звуков своего города. Тебя бил кулаками твой преподаватель музыки — наш бессмертный земляк. Он тебя запирал с твоей скрипкой в уборную. Ты сопротивлялся. И тебе, как всегда, везло. Ленивый, ты не был способен на горькое трудолюбие, не заделался скрипачом. Ты стал сочинять музыку.
Я помню, как все вы — юные музыканты — бродили жаркими летними вечерами, пропитанными тошнотворными, кружащими голову запахами увядших акаций, по улицам нашего дорогого города. Помню южное небо, бархатное и низкое. У тех звезд — не правда ли? — свой язык. И отнюдь они не планеты, а метины ваших первых влюбленностей.
Эй вы, ребята, мои земляки, эй вы, известные на весь мир музыканты! Эй вы, табуны молодежи, у которой в правой руке поскрипывали футляры от скрипок!