Хорошо. Ладно: допустим, ты хочешь есть. «Сейчас мы кнопку нажмем, — предлагают тебе ученые, — и вы больше не будете голодны».
«Да не желаю я вовсе, чтоб вы нажимали кнопку! Не нужна мне кнопка! Я жрать хочу. Или быть голодным...»
Скажи-ка, ты поняла?
А как же! Поняла.
Все, решительно все на свете — здоровье, силы, отличнейший друг-жена, удача, материальная обеспеченность, прекрасные, сильные, счастливые дети...
Все! Все! Все! Плюс любовь!
А не хотите ли пирожков с бархатом?
Нет?! Ага-а... Ревновать хотите: чтобы немного перчику в это блюдо отменных харчей.
...Любовь. Она дается нам от избытка довольства или от заложенных в человеке сил. Эти силы зовутся: молодость.
Любовь, даже самая униженная, несчастная, все же — л ю б о в ь.
Не рак. Не ампутация конечностей, не хроническая болезнь сердца.
Это было во время войны. Он заболел корью. Мы жили в проходной комнате, спали на топчане.
Ночью он мне сказал, что у него болят уши. Мы с ним промаялись до утра. Когда стало светать, я спросила: «Чего ты хочешь: чтоб я продолжала с тобой сидеть или ты полежишь один, а я пойду поищу доктора?»
«Доктора!» — подумав, ответил ребенок.
Я вышла на морозную улицу.
Урал... Город Пермь.
Куда идти, где разыскивать ушника? Все специалисты были мобилизованы — работали в госпиталях, служили фронту.
Я шла и плакала от слабости и бессилия. На ходу застывали слезы, смерзались ресницы, я не могла разлепить глаз.
— Гражданочка, отчего вы плачете?
— У меня заболел мальчик. Осложнение на оба уха.
— И не стыдно вам плакать из-за эдаких пустяков? На передовой погибают люди! А тут... Ну пусть он, скажем, даже лишится слуха. Это не смерть, и глухой живет! Столько женщин лишилось своих детей! А вы плачете... И не стыдно?!
В тыловом госпитале работал ушник-профессор. Я робко сказала, зачем пришла.
— Транспорт! — ответил он.
Какой, однако?.. В тыловом городе, где мобилизовали все легковые и грузовики? Лишь трамваи катили по улицам. Но для профессора трамвай, не более как трамвай, — не транспорт.
По мостовой лениво ехал возница на дровнях. Я обхватила его шею руками, прижалась мокрой щекой к его бороде.
— Ладно. Будет скулить. Садись.
И мы договорились о том, что я расплачусь хлебом.
Он подъехал к госпиталю.
Профессор вышел на морозную улицу, в шубе, в бобровой шапке. Увидел дровни, крытые грязной соломой, и задумчиво пожевал ртом.
Я сорвала платок с головы и быстро, угодливо прикрыла клочья соломы. Стояла, заглядывая в глаза старику.
— Наденьте платок! — сказал он сердито.
— Нет!.. Нет.
Возница медленно покатил к воротам нашего дома!
А ведь я была молодая, красивая, полная великих сил. Так, может, было мне до любви?
На улицах меня останавливали солдаты, они пытались со мной знакомиться. Ко мне приставал молодой хозяин, у которого мы снимали койку.
Где же был во мне тот простор, та сила, что отпущены для любви?.. Там были они, где очереди за хлебом. Моя любовь была способна на воровство. Любовь исступленная — та, что сильнее смерти.
...Лет через десять по окончании войны я оказалась по делу в глазной лечебнице.
С верхнего этажа по лесенке осторожно спускалась пара: девушка и молодой парнишка — сестра и брат.
Мальчик был высокого роста, стройный. Глаза его были затянуты бельмами.
Оба плакали.
Когда-то (экая давность!) в эвакуации он заболел корью. Ему было два года, и он ослеп.
Сестра приехала в столицу из дальней провинции и устроилась подавальщицей (для того чтобы вызвать брата). Дети были сиротами войны.
И вот они тихо спускались с лестницы. Врач сказал, что дело мальчика безнадежно.
Они шли к выходу по длинному-длинному коридору. Им давали дорогу. Люди расступались, подавленные. Дети шли сквозь коридор слез, сквозь коридор молчаливого человеческого сочувствия...
— ...Я любить хочу! А вовсе не перестать любить. Жрать хочу или быть голодным.
Скажи-ка, ты поняла?
— А как же!
— ...За ней, понимаешь, много ухаживали. Естественно, ведь она была молода. Особенно был влюблен в нее один морячок из нашего города, — надо же, право, такое стечение обстоятельств. Понимаешь, один из тех идиотов, которые посылают по поводу каждого праздника поздравительные открытки!
«С Восьмым марта. Желаю здоровья, успехов в работе, хорошего настроения».
Но он был молод и был красив.
«Наташа! Почему ты колеблешься? Кроме этого — пожилого, толстого, я у тебя никого не вижу».
«А между тем он твой единственный настоящий соперник».
«Не может такого быть!»
Время шло. Ей надо было решать, решиться. Решать за меня и себя.
И она решила:
«Дорогой!.. Закрой-ка глаза! Садись. А теперь слушай. Ты слушаешь? Я выхожу замуж».
«Наташа-а-а!»
«Ну?»
Я сказал: «Хорошо! Но подари мне только еще дней двадцать... Ладно! Пятнадцать... десять... одну неделю!»
Я превращался в нищего.
И вдруг она уронила голову на руки и заплакала. Это решение, видно, и ей далось нелегко. Ведь она все же меня любила.
Как вы, однако, практичны!.. Если это любовь. Конечно, в высшей степени неумно остаться без мужа ради своей любви. Конечно, очень подло и неблагородно предать детей, покинуть жену, которая тебя полюбила, когда ты был еще беден, молод и был никем.
Все так.
Но как же быть-то и что бы в этом случае сделала я?
В ее случае, разумеется, осталась бы без мужа... А в его?
Здесь ответа нет, как не будет и нет ответа для меня, человека с особым, алогическим воображением, — на то — простое, куда девались лудильщики и шарманщики, бродившие когда-то по нашим дворам. Я готова думать, что они проживают теперь на луне, на той сторонке ее, что не видна с планеты Земля. Там, шатаясь меж ледяных сопок, они, как прежде, поют: «Лу-удить-паять» или «Гляжу на ваш я патрет, а вас в живых уж нет...»
Но человек побывал на луне и не нашел там ни одного шарманщика, ни одного лудильщика. Значит, вопрос исчерпан. Вернее, остался по-прежнему для меня неясным и нерешенным.
Так куда же девалось то, что так отчетливо живет в моей памяти? Заунывные песни наших дворов?
А где булыжные мостовые, по которым когда-то ездил на «штейгере» в нашем далеком городе мой красавец отец, с той девушкой, которую звали Мэя?.. Куда девалось южное молодое солнце и любовь, освятившая его молодость? А куда девались усы отца — лихие, закрученные кверху усы?
А где моя бабушка — папина мама, со своим коричневым, темным лицом? А где мое детство? Где солнце моего детства?
Все то же оно?
Да нет. Ушло. Просочилось сквозь пальцы желтыми каплями. Уж это я знаю верно.
От детства осталась привычка задавать себе те вопросы, на которые ответить нельзя.
Однако речь здесь не обо мне. О моем земляке, ведь так?
Первый час. Возвратимся к его рассказу.
ЧЕТВЕРТЫЙ ВЕЧЕР ПЕРЕШЕЛ В НОЧЬ
— ...Ты ведь знаешь, — зачем мне лукавить перед тобой? Я и вообще-то прижимист... Да! Что ж греха таить.
И на эту свою любовь я денег жалел.
Я так, понимаешь, пытался себе это истолковать: она — молода, не хотелось бы, чтоб у меня сложилось ложное впечатление, будто она корыстна.
Но это был сущий вздор! Бескорыстна она была совершенно — я это знал. Дело было в другом: во-первых, я и вообще-то изрядно прижимист по отношению ко всем, кроме своих детей и какой-нибудь одной-единственной женщины... В данном конкретном случае этой женщиной была моя личная, уважаемая супруга... Я израсходовал на свою неожиданную любовь столько времени и душевных сил, что не хотелось бы к этому ко всему вдобавок отбирать у них хоть часть материальных благ. Очень стыдно, но ничего не поделаешь.
В таком духе, в таком разрезе.
Но и это, однако, кончилось, понимаешь? Черт наступил мне на хвост. И я сделался с нею щедр... Под занавес, так сказать.
Решил: старею! Это в последний раз.
Итак, мы сидели в международном вагоне и ехали, куда ветер дует — в Прибалтику. Направление ветра я обдуманно выбрал заранее — перед тем как отправиться с нею в это первое и последнее путешествие.
Сидели, молчали.
Она была ошеломлена (должно быть, ее смущала роскошь вагона. Первый раз в жизни ей приходилось ехать в международном). Положила друг на друга милые, полные; в щиколотках, детские ножки, в тех лакированных туфлях, что я ей купил тогда. Глаза светились любовью, растерянностью. Может быть, ей казалось, что все это не на самом деле, — раз-два! — проснется и никаких тебе путешествий?
Я от нечего делать ее тихонько разглядывал и в первый раз, понимаешь, сообразил, что очертание ее рта выражает жесткость. Она была как бы воплощением мягкой женственности, — все! — локти, руки, прямые пряди волос, которые она имела привычку то и дело прочесывать пятерней. Откуда же это жесткое выражение рта? Как я мог его раньше не замечать? Она — решительна. Но мне в голову не приходило, что она, быть может, жестока.
— Люблю.
— А я... — так она мне ответила, будто переводя дух. Мы были заперты в нашем первом общем, крошечном, покачивающемся на ходу доме, — отрезанные от мира, от будущего, от прошлого.
Поезд бежал и бежал, само собой разумеется. Люди ехали в командировки, разгуливали по платформам, пили чаи, закусывали.
...Чистые, светлевшие рельсы впереди нас, как серебряные шпагаты; огни, огни из черноты ночи.
Я закрывал глаза, я пытался вообразить: «Это всего лишь ты и твоя любовь... Но вокруг — Вселенная! Стоит ли расстраиваться из-за вздора и пустяков». Однако эти рассуждения совершенно не помогали: я не философ, ты знаешь, — я эгоист... Вселенная, то бишь звезды, мне представлялись кремушками, и словно бы мне лет шесть, я пристроился на ступеньках, на черной лестнице в нашем дворе, и подкидываю вверх эти кремушки. Я их швырял, а они возвращались и обжигали мне пальцы, как горячие угольки. Нарушение реальности, хоть завой наподобие собаки! Веселое путешествие.