Колокола — страница 29 из 57

И ни с того ни с сего я от тоски, что ли, — эдакий, видишь ли, пожилой Ромео! — хлопнулся на колени. Я целовал ее полные, кроткие руки, жался глазами к ее подолу... Клетчатая юбчонка. Студенческая. Было в ее одежке что-то обезоруживающее, трогательное, совершенно детское.

— Встань! — нахмурив брови, сказала она.

Принесли чай. И вот мы с ней принялись распивать чаи в нашем новом доме. Она хозяйничала. Как странно она хозяйничала! Эти руки, которые я так знал, — маленькие, короткопалые и широкие — играли кусочками сахара в синих обертках (точно так, как я в воображении играл раскаленными кремушками).

Наигравшись, она их медленно распаковывала, поддевая ногтем обертку, потом поворачивала ложку в моем стакане.

— Можно, я еще позвеню?

— Звени, дорогая. Звени!.. Ты и так звенишь.

Звон ложек, отстук колес.

Борьба, тщеславие, столкновение самолюбий, тревоги, успех! Что это значило по сравнению с ее прямыми, коричневыми волосами, улыбавшимся ртом, очертанием полудетских щек? Что это значило по сравнению с прелестью ее студенческого, старого свитера и ее короткой юбчонкой?

Она была широка в бедрах, узка в плечах.

И вдруг я заплакал. Не то чтоб навзрыд... Нет, нет. Прослезился (надеюсь, не чересчур для нее заметно). Это были слезы глубокой горечи и полноты счастья, чего-то, что на меня накатило и что я вроде прочно забыл, а оно пришло. Может, я бежал ей навстречу от обглоданных камешков нашего берега? Бежал, орал, искал и томился?

Помнишь, как наше море по ночам бело и густо фосфоресцирует?.. А скалы у берега, уходящие в черноту?

Все мечты, все предчувствия, вся выпитая водка, все происки честолюбия, — все к этим детским, полным ногам... Чтоб умереть, раствориться, сгинуть, начать сначала... Заиграть, понимаешь, гимны!

Подожди, пожалуйста. Ошалел! Сейчас. Сам не знаю, по правде, что нынче со мной творится.

В гостинице нам сообщили: мест нет.

Я прошел к директору, продемонстрировал свой союзный билет с эффектной надписью: «композитор».

Впечатления никакого. Мест нет. (Ночуйте на мостовой.)

Тогда я резко к нему наклонился и спросил, задыхаясь:

— Скажите-ка, вы любили когда-нибудь?!

В первую минуту его лицо не потеряло надутого выражения. И вдруг — он не выдержал, рассмеялся.

— Ах, бедный, бедный Ромео! (Так он, видишь ли, негодяй, обозвал меня и с выступившими на глазах от смеха слезами, все еще хохоча, соединился по телефону с администраторшей.)

Да никакая это, поверь, не была у меня истерика! Она и рядом не ночевала. Попросту иногда от ярости срабатывает наше знаменитое портовое хулиганство.

Два номера.

(«Любовь туда и любовь сюда», — как в нашем городе говорят, однако Ромео с Джульеттой не зарегистрированы. Вот так!)

Мы отперли двери нашего дома. Седьмой этаж, гостиница новая, окна без переплетов... Внизу — сугробы и маленькие дома с островерхими крышами, с чуть намечавшимися в синеве трубами.

Что за чудо? Как оно странно заколдовалось?

— Есть хочу, — сказала она.

Я обрадовался... Жизнь продолжалась: она хотела есть.

Мы вышли на улицу, наугад побрели по городу. (Уж так ли, признаюсь тебе, наугад?! Я слышал, что в старой части этого города есть корчма.)

Я знал в ней живость молодости, радостную, мгновенную, что ли, особую быстроту реакции... Одним словом — дело не хитрое: она была впечатлительна чрезвычайно.

Я сыграл робость, как настоящий актер, толкнул полукруглую дверь харчевни. Двери были окованы жестью и медленно поддались.

— Куда ты меня ведешь?

— Но, по-моему, ты хотела есть?

От входных дверей в глубь самой таверны вели длинные полутемные коридоры. Электричества в помещении не было. Во всяком случае, его не пускали в ход при гостях.

Собственно корчмой оказалась очень большая, простая комната с выбеленными известкой стенами, со звериными шкурами, растянутыми вдоль лавок. Но входящих поражал свет. На некрашеном, примитивном столе горели свечи; в камине, — неплохая, я бы сказал, имитация под старину, — потрескивали дрова. Полутьма от этого освещения не рассеивалась, напротив, казалась гуще, рассекалась дрожащими всполохами непривычного для современного глаза красного пламени. Оно освещало лица тех, кто сидел на лавках. Пламя колебалось от любого движения, дыхания. Огонь, понимаешь ли, озарял глазницы и лбы. Поэтому лица посетителей, сидевших у некрашеного стола, были словно бы иссечены тенями.

Свечей очень много: по две у каждого прибора (не так, как дома, когда хозяйка вдруг затеплит в подсвечниках две жалких свечи). Здесь создавалось впечатление своеобразного коридора, состоящего из огней. По стенам ходили тени: голов, плеч, рук. Тени! Никогда мы их больше не видим дома по вечерам.

От горящих в камине дров бил желтый огонь. Оттуда тоже бежали всполохи — то более бледные, то как будто бы набиравшие силу. Тут же, на полу, понимаешь, великолепная старая кочерга! И откуда только ее добыли?! Не кочерга — класс.

— Куда ты меня привел?

Я — ни слова: молчок, как будто бы потерялся. Она крепко схватила меня за локоть. Я вздохнул. (До сих пор не знаю, как хватило силенок не рассмеяться.) Оттого, что в харчевне не было привычно яркого света, люди разговаривали, словно бы не решаясь дать голосам волю. Кружки постукивали днищами о некрашеный стол. Посетители жались друг к другу на длинных лавках (стульев в харчевне, само собой, не водилось).

— Присядем?

Она робко кивнула. Едва держалась от удивления на ногах.

Бесшумно ступая, обслуживали посетителей подавальщицы. Но, нарушая, видишь ли, общую гармонию старины, весьма современно позвякивала касса. Они выполняли план: кассирша — по-видимому, ударник труда — энергически отбивала чеки.

В кувшинах на общем столе был грог, от которого валил пар. Тут же — квас в высоченных кружках. Он отдавал тмином.

Я, словно решился, попробовал: очень вкусно.

— Хочешь?

— Нет. Не хочу.

...На старинных тарелках из обожженной глины современные кавказские шашлыки с луком, нарезанным толстыми ломтиками.

— Ты ведь очень хотела есть?

— Мне... мне, кажется, расхотелось.

Бедняжке было не до еды.

Чего греха таить, — впечатление удивительное, я даже не ожидал. Будто это корабль со своей давно затонувшей командой, оживающей по ночам для того, чтобы пировать — проделывая все одно и то же сначала, опять сначала, чтоб утром кануть в смерть — уйти на дно моря (как оно и полагалось в сказке).

Чудеса! Спектакль. Великолепнейшая подделка.

Я вроде бы сам поддался наваждению, очарованию. Вглядеться бы! Нет ли здесь людей, по старинке обутых в деревянные башмаки?

— Что будете есть? — спросила шепотом подавальщица. — Шашлыки? Или фирменное блюдо — колбаски старых охотников?

— Фирменные колбаски! — решившись, выдохнула она.

Нам принесли колбаски. Вернее — две пылавшие тарелки, обильно залитые спиртом.

— Мешайте! — сказала шепотом подавальщица. — Колбаски должны хорошо прожариться.

Мы покорно переворачивали колбаски — блюдо старых охотников... И было нам так, как будто пламя сделалось нашей обыкновенной пищей. Не хлеб — а пламя! В таком духе, в таком разрезе... Спектакль, спектакль.

...А грог, между прочим, надо отметить, много пьянее водки. Коварный грог. Я этого не подрассчитал, опьянел с ходу и стал ей, бедняге, нашептывать неведомо что:

— Мы давно, понимаешь, давно здесь жили вместе, Наташа. Жили, жили и умерли. Мы сюда шагнули из прошлого, дорогая моя жена! Разве на площади ты этого не заметила? Не узнала нашей ратуши и наших часов?

А наш булыжник на мостовой?! Ты просто меня забыла. Мы уже прожили вместе с тобой одну жизнь.

И осторожно, пьяно я целовал ее. Она, опьяневшая, завороженная, не отталкивала меня. Невесть что я ей громко шептал — перерожденный, безумный, помолодевший. Она хохотала тем милым, счастливым кошачьим смехом, который я так люблю у слегка опьяневших женщин.

Я жадно ел колбасу. Запивал ее грогом. А в промежутках, словно это само собой разумелось, целовал ее брови, ресницы. Охотничья простота нравов!

Свечи желтым отблеском освещали ее раскрасневшееся лицо.

Все жарче потрескивали дрова.

Я взглянул на нее. Лицо испуганно, щеки прямо-таки горят.

— Ты пьяная?

— Нет. Нисколько. Я... я... мне стыдно сказать: я счастлива!

(То-то, милая!.. Я этого и хотел. Отправляйся теперь к своему моряку, в его будни, скуку... Зато он молод! А?!)

Никто не обращал на нас никакого внимания: каждый за этим столом был занят собою.

Все вокруг — не больше чем декорация... Но разве моя с ней жизнь со вчерашнего дня была чем-то большим, чем актом пьесы? Комедии?! Да. Пожалуй.

Раздалась музыка. Наивная и, я бы сказал, фальшивая. Звук флейты (под старину) и тоненький, спотыкающийся голосок скрипки.

Я был изрядно пьян. И вот, понимаешь, со мной случился один из тех припадков «нашей», так сказать, типично «нашей» портовой абанковости, отчаянности, дурацкой эксцентриады... Валяй! Разворачивайся, комедия.

Я вскочил. Я вырвал скрипку из рук скрипача... Было похоже, что я собираюсь ее разбить. Но я спрятался за флейтиста и начал стыдливо ее настраивать.

Плохая скрипка. Мне помнится, что я морщился. Сыграл отчего-то одну из тех наивных импровизаций, с которых начал, когда мне было лет десять.

Дурак! Я словно орал, возвращаясь к прошлому. Глаза я, однако, закрыл... Как тут ни говори, а, пьяный, я снова держал в руках скрипку.

Сперва флейтист пытался поспеть за мной. Но я летел все быстрей, все бешенее и отчаянней.

И вдруг услыхал, понимаешь, пронзительный странный звук... Вернее, музыкальную фразу. Минуту! Сейчас я ее узнаю, узнаю...

Ускользнуло! Что-то знакомое... Это формула скорби.

Я опустил смычок и прислушался. По-видимому, то страшное играл я сам.

Я вернулся к столу и попросил водки. Однако водка не была «фирменным блюдом». А я все трезвел и трезвел.

Рядом сидела разошедшаяся, хохочущая Наташа, она объяснялась с соседями, пользуясь импровизированной азбукой глухонемых.