Я слышала, но не слушала. Мне хотелось скорей уйти и прижаться головой к дереву.
И я ушла и прижалась головой к дереву, к его теплому, нагретому солнцем стволу — тут же, в сквере, у Исторического музея.
«Ты слышишь меня?.. Я тебя никогда особенно не донимала. А ты меня дарил откровенностью, не спрашивая, хочу я этого или нет.
Откровенность — дар. Я понимаю, я — понимаю... И всегда благодарна тому, кто приходит, чтоб что-то доверить мне.
Но до этого я додумалась, когда начала стареть. Есть, однако, нечто, за что я благодарна тебе по велению сердца: когда-то, очень давно, ты... Ты верил в меня. Не мне, а в меня! Это мне доставалось редко! И за это я выборочно благодарна до жестокой, жесткой щемоты в сердце.
Когда-то ты просил, чтобы я посвятила тебе рассказик «Глобтроттэр», говорил, что скупишь мои рассказы, а потом на них «подработаешь», пытаясь всучить мне деньги, притворяясь одним из бесчисленных торгашей с барахолки нашего дорогого города.
И моя благодарность тебе велика, глубока и так искренна, что я хотела бы...
Я хотела бы эту повесть тебе по...
Нет! Скажу, как сказал бы Грин:
«...Желала бы почтительно поднести тебе эту повесть».
Реквием, реквием!.. Ведь тебя уже больше нет!
Поверь! Этот реквием написан с дорого стоящей откровенностью.
Прими! Ты слышишь? Окажи мне честь и прими: прошу!»
МОНОЛОГ
Памяти моего сына
ПРЕДИСЛОВИЕ
Там, в конце длинного неосвещенного коридора — коридора сомнений, горестей, утрат и страданий, — теплится свет. Это горит свеча. Живой ее пламень все разгорается, крепнет.
И шагает по темному коридору на ее свет человек.
Впереди живое зыбкое пламя, все устойчивее, устойчивее...
Может ли вещь, которую я обращаю к тебе, мой невидимый собеседник, считаться биографической?
Нет.
Жизнь нынешнего поколения сложна. Всякий рассказ о прошлом состоит из множества нитей, продольных и поперечных.
В силах ли, должно ли, способно ли любое признание охватить многообразие жизни — при всем желании автора широко поведать тебе о пройденном?
Нет. Он сделать этого не в силах, не следует и пытаться. Повествование разрослось бы, запуталось. А лирическая повесть стремится быть покороче. В ней мало событий, и главное из них — исповедь.
Перепутанные между собой нити нарушили бы все каноны литературного ремесла. (А литература, как и всякая другая работа, есть ремесло.)
Поэтому эта повесть, как всякая другая, всего лишь попытка быть прочитанным, понятым и принятым. И не обо всем (ибо все необъятно даже в кратком отрезке жизни одного-единственного человека) должен пытаться рассказать пишущий.
Моя повесть — вещь не автобиографическая, но она основана на фактическом материале, которым по мере сил своих обязан владеть любой пишущий. Вот только и всего.
Любое время, особенно наше, ищет свою новую форму, «звук», тональность, свойственную ему одному.
Кто такой пишущий? Всего лишь человек.
Каждый литератор понимает свою задачу по-своему. И каждый, а в том числе и я, склонен п о - с в о е м у отдавать тебе, мой невидимый собеседник, свои чувства и мысли.
Я сознаю, что подчас они чрезвычайно спорны. Однако закон любой книжки, сработанной всерьез, это полная откровенность. Без этого ни одной, самой скромной, книге не дано обрести дыхание.
Надо помнить — и помнить твердо, — что каждый измеряет мир сантиметром, заложенным в нем самом. Другого способа видеть, чувствовать и судить у человека нет.
И еще хорошо бы не забывать, что наша память более склонна удерживать доброе, чем плохое. Иначе как могли бы мы жить?
Этой малостью мыслей и малостью других мыслей я стану прерывать свое нехитрое повествование о молодой женщине...
1
Сознаю ли я, могу ли угадать, предчувствую ли, куда поведет меня эта дорога?
Нет.
Я испытываю только сдержанное волнение от ожидающего меня путешествия и скованность от сознания близости чужих мне людей.
Я, как всегда, озабочена тем, как стану себя держать, ибо, будучи чужими, они все ж таки не совсем чужие — мои коллеги. Что-то в этой моей зависимости от них, без внешней зависимости, есть детское, глупое. Ведь это мои товарищи.
Я не выполнила завета своего убитого на фронте учителя: «Научитесь-ка презирать». Презирать я решительно не умею. Напротив: можно подумать, что душа моя состоит из множества «усиков» — уловителей восторга и боли (бывают же, например, уловители влаги!).
Но день так светел, дорога обещает так много, а я так люблю путешествовать!
Перрон и поезд. Меня провожают двое. Их обеих я очень люблю, не только маму — чего уж тут рассусоливать, это яснее ясного, но и вторую — мою ученицу. Она моя ученица, как бы не будучи ею, ибо самостоятельна вполне.
Чудесное свойство толковость. Она им владеет. Это то, что так сильно недостает мне. Я бестолочь. Толковость меня обошла. В чем это выражается, объяснить трудно. Видимо, эмоциональный фон опережает разум, логичность, умение строить сложное здание книги. Однако дело не только в этом.
...Итак — молодая писательница, провожающая меня, талантлива и толкова. (Она — ученая. Привыкла аналитически мыслить.)
Из глубины, — не из тех глубин, где живут мысли, не из тех, где чувства, — из тех, где инстинкт, поднялось однажды: «талант»! Поднялось, гудя в тишине ночи, заставляя меня ликовать, как человека, открывшего еще одну маленькую вселенную.
Талант! Страна, населенная мыслями только этого человека, только е г о людьми; страна, где в людях пульсирует живая кровь, где над ними — живое небо. Мир, трепещущий то радостью, то печалью. Ребенок, рожденный живым. Трепет, судьбы, горе и радости...
И вот она — «талант» — на перроне, подле меня, в дурацкой шляпке с высоким донышком. Очень серьезная и молодая. Стоит с цветком в руке и бормочет:
— Вы и об этой поездке напишете, вот увидите. И помните, я... то есть мы... то есть я... А?.. Хорошо?..
Люди из нашей группы все прибывают и прибывают.
...Поезд тронулся. За поездом побежала моя юная провожатая в шляпке с высоким донышком. На краю платформы мелькнула мама.
В нашем купе три бабы, один мужик, слегка хромой (след войны). Он молод. Во всяком случае, мне он кажется молодым. Мы с ним на верхних полках; Клава (моя соседка по дому) — на нижней. Она сейчас же, как только тронулся поезд, принялась укладываться.
Выхожу в коридор из тесного пространства купе. И там оказываюсь с глазу на глаз с самой молодостью.
В коридоре стоит дочь руководительницы нашей туристской группы — худая девушка с распущенными волосами.
Мы, естественно, и дальше встречались с ней во время поездки, тут и там мелькали ее распущенные волосы, ее худенькая высокая фигурка. И всегда мое сердце сжималось чувством выборочной, личной симпатии.
Говорили мы с девушкой о случайном, но что-то в моей уважительной к ней серьезности ее тронуло.
Мы признались друг другу, что не любим всего, что трудно дается (я была совершенно искренна и упустила из виду свою профессию). Имелись в виду только платья, любовь, поездки по белу свету.
Да, да. Я могу, разумеется, не любить того, что трудно дается. Но ничего, между прочим, и никогда мне еще не давалось даром.
Она ушла к себе, тряхнув на ходу прямыми длинными волосами, но след от нее остался, как от улыбки. Он и сейчас во мне.
2
Когда поезд с нашей туристской группой доехал до той остановки, где следовало высаживаться, был поздний вечер, быть может ранние часы ночи.
На вокзале нас встретила женщина-гид. По-русски она говорила плохо.
Тьма неба, неяркое освещение вокзала, большая группа моих коллег — все вместе, смешиваясь с чувством усталости, давало чувство странной ирреальности.
Я много ездила по нашей стране. Но тогда у меня была деловая цель. Дело и чувство свободы, раскованности рождало подобие опьянения, чувство новизны шибало меня еще на аэродроме. Неутомимое, неутоленное любопытство стучалось в душу. Я жадно оглядывала новое место — через окно такси, трамвая или автобуса.
Мир, впервые мною открытый!
А здесь мысли только о том, чтобы не отколоться от своей группы, не потеряться в темноте чужого города, и чудаковатое, незнакомое мне ощущение «путешествия», игры, в которую охотно играют взрослые.
Но так чувствовала и думала, видимо, я одна. У всех лица были нормально озабоченные (это для них не первая поездка «за рубеж»). Они знали, чего хотели. А я своего не знала.
Сели в автобус, автобус подкатил к гостинице.
Франкфурт.
Темными показались мне его улицы, и мало того что темными, но — невиданно и неслыханно! — через столько лет тут и там маячили опознавательные знаки прошедшей войны.
Не зализала еще земля своих ран.
Вон стенка полуразрушенного дома с пустыми проемами окон...
Война! Долго ли будет гудеть твое эхо?
«Да. Долго. Ведь в твоей душе все еще гудит оно, верно?»
Пронзительней всего кричат те самые-самые первые минуты, когда ты узнала о ней, о войне.
...Пробил ее грозный колокол над юностью, над молодостью твоей.
Был вечер накануне страшных событий.
Ветер гнал вперед твою юбку и волосы, которые можно сегодня, за давностью лет, весьма свободно назвать кудрями.
Как парус, вздувалась летящая вперед юбка (тогда еще не носили «мини»). То и дело падали на тротуар шпильки. Тебя обнимал ветер. Шляпка соломенная. И вдруг над соломенной шляпкой (помнишь: ты очень ею гордилась?) раздался гул: гул войны.
Синее небо. Лето. И вот, наподобие отражения в замутненной воде, ушла молодость.
Еще вчера она была. Накануне того безгранично страшного воскресенья.
Ночь. Шаги по улицам в белой ночи. Две пары ног, развевающееся пальто, соломенная шляпка, а над головами и крышами (небо цвета грязного жемчуга) — белая ленинградская ночь.