— Ве-ера!
— Доедайте оладушки. И не орите на всю землянку, перебудите раненых. Они распсихуются, вам же их усмирять, не мне. Я снайпер. Мое дело сторона.
— Извините, Вера. Но что это за ухватка будить врача посреди ночи?.. Мне же завтра работать!
— Плевать хочу... Объясните мне, между прочим, как врач... Отчего у вас на макушке не волосы, а цыплячий пух?
— Прекратите! Сейчас же... Я... я вам не давал никаких прав!
— Ха-ха-ха!.. А за глаза вас зовут Мишуткой! Все. И раненые... А что, разве раненый не человек? Если вы его оперировали, так это еще не значит, что он обязан вас по фамилии величать... Э-эх!.. Каково теперь вашей матушке? Вас сколько у ней? Один? Единственный?! Это да-а-а! А у нашей трое. И все на фронте. Она... да ладно... Вы никому не расскажете? Она заказывала молебен за воинов Николая, Геннадия... И за воина Веру. Батюшка служил — чуть не плакал. И у него есть сын. На передовой. Лягте. Я вас накрою. Спокойной ночи...
8
Я и пленный сидим у окошка.
Храп матросов.
Шепот немца, моего перебежчика, и мое ответное бормотание.
Сидя у коптилки, мы оба клюем носами. Неярко горит коптилка. От дыханий колышется ее пламя.
Разговариваем. Вздыхаем. Молчим.
Коптилка высвечивает розоватым пламенем острое лицо перебежчика. Щеки его успели покрыться легкой щетиной. (Что б ни случилось с человеком мужеского пола, а борода у него растет, роста ее подчас не остановит и сама смерть.)
В те времена, бывало, всех немцев мы называли фрицами. И все же... Бетховен, которого я люблю...
Об этом я думаю и зеваю. «О чем бы с ним поговорить, а то, пожалуй, уснешь некстати...»
Мы сидим у знаменитого слюдяного окошка. Оба похожи на привидения: я — в засаленной куртке, растрепанная, он — с округлившимися от пережитого глазами, в шапчонке, похожей на пирожок.
Легко ли это, если всерьез подумать, перебежать к нам с той стороны хребта? Ведь немцы нам еще не стали сдаваться пачками, группами, косяками. Сам решился и драпанул сквозь колючую проволоку. Может, он и на самом деле антифашист?!
Что-то в моей бессонной, усталой, встрепанной голове взлетает и мечется. Глаза то слипаются, то разлипаются. Плывет в глаза потрескивающее пламя, красноватые сполохи. Мир огня при всей своей бедности похож на волшебное царство — искры, багрянец, синька.
9
Я не сплю. Протиснулась в щелку на общей койке, словно сардинка в консервной банке. С обеих сторон матросы. Храп такой, что, кажется, можно его пощупать.
Я слишком устала, чтобы уснуть. До того устала, что будто бы навсегда разучилась спать. Я проваливаюсь в полудремоту и сразу оттуда выныриваю. Покой состоит из багровых колеблющихся кругов: это дремота — преддверие снов. Я то вплываю в эти круги, то выплываю оттуда. Тишина. Храп.
И вдруг меня поражает стон. Он тихий. Он близко... Кто это стонет? Я? Я стону. Я стону сквозь сон. Но ведь я не спала! Как проверить, сон это или не сон?
Спать, спать, спать.
Я в багровых кругах — сходящихся и расходящихся. Я протискиваю ладони в эти круги. В багрянец сна.
Может, скоро утро?
Тяжело спать одетой. Я схватила себе привычку спать в сапогах, потому что боюсь: утром не смогу натянуть сапоги. Опухли ноги. Вокруг меня на этой почве хохот и остроумие:
— Выпиши себе из Парижа хрустальные башмачки. Если не умеешь как следует натянуть сапог из кирзы, обернуть портянку — не прись на передовую.
Все это ничего, молодые ребята позубоскалят и успокоятся. Но мой начальник, маленький капитан. «На-аказание на мою голову!»
Противогаз... Хорошее дело — противогаз. Противогазы очень даже нам пригодились. Вместо подушек. Молодец ученый, который придумал противогазы.
Мама! Я сплю на противогазе. Хорошо на противогазе. Хорошо спать. Хорошо, когда кругом храп. И хорошо спать в стеганой замусоленной кацавейке. Это вы придумали одеяла. Можно и без одеяла.
И вот я сплю. Вплыла в желанный багровый сон. В сон рассыпающийся, нетвердый. Глаза неожиданно раскрываются, видишь пламя коптилки. Пламя дышит. Оно дышит дыханием, похожим на человеческое.
Стоны, вздохи... Пламя колеблется. Это жизнь. Оно, то есть пламя, как бы сочувствует человеку и говорит: «Я огонь костров. Я сияние звезд...»
— Пи-ить, сестрица.
— Сейчас, голубчик.
— Пи-ить, пи-ить...
И вдруг дверь широко распахивается. В дверь влетает мороз и ветер. Пламя коптилки сильно колеблется, норовит погаснуть. Слышится, нет, не стон, это вой. Воет раненый. Санитары вносят носилки. В землянке гуляет мороз и ветер, в раскрытую дверь видны далекие звезды в ледяном небе.
— Доктор! Раненый!
— А? Чего?.. Сестра, попрошу вас в операционную. Санитары, таз... Берите таз и в таз побольше чистого снегу. Если поблизости окажется лед, еще лучше, несите льду... Да, да, сестрица, вместо анестезии... Се-естра-а-а!.. Быстрей... Лейте на руки, на руки, а не мимо. Ну же, проснитесь! Да нет! Из чайника, чтоб вода горячая... Вера, вы? Ладно. Давайте работайте. Видно, тяжелый... Разрезайте штанину. Быстро! Да, конечно, вижу: куртка тоже в крови. Придется разрезать куртку. Что-о? Да кто я вам, бог? Не умею я видеть сквозь куртки. Не знаю, плечо или грудь. Спирту. Живее. Для раненого. Побольше! Проснитесь! Действуйте!
— ...Тут я, миленький! Тут, мой хорошенький... — бормочет медсестра Саша. — Красавчик мой ненаглядный. Это спирт. А как звать-то тебя?
— Ко-оля-а-а, Николай...
— И брат у меня Николай. Николай. Вот какая выходит история. Ну так я тебя сейчас ублажу, братишка! Ты свой человек!.. Доктор разрешил поднести тебе спирту. И не жалеть. Дуй! Дуй вволю, пока не уснешь. Сколько хочешь, столько и дуй.
Опустилась в углу простыня.
Опять послышался вой. Ка-ак страшно! Вой и ругательство. Короткое, хорошо знакомое.
10
Там, в закутке, отгороженном простыней, стояли две койки, три табуретки. Я сидела и ныла, что никак не могу расчесать волосы.
Темно в закутке. Он расположен в дальнем углу землянки. Привычно и глухо ухают за окном мины. Что-то нудно врывается в мрачную тишину тундры. А я сижу и ною, что не могу расчесать волосы.
В землянке санбата на нижних койках множество раненых. Они терпеливы. Утром не слышно стонов.
Раненые!.. А я, завешенная простыней, скулю, что не могу расчесать волосы.
Мои руки покрыты ранами обморожения, это раны незаживающие. Там, где их нет, пальцы кажутся темными, это кожа потрескалась, пальцы как бы навечно грязные, не отмыть.
Мне очень стыдно, что тут же, в землянке, есть некий снайпер Абасов. Из Грузии. Он всегда смеется, сияет, сверкая зубами. Не мерзнет, не обмораживается.
Глядя на него и меня, люди с укором покачивают головами, они говорят:
— По-о-одумать только... Снайпер Абасов. Из Грузии! И ничего... А ты...
Я виновата, я прячу от людей руки.
Но ведь приходится жрать, одеваться, пить, подкидывать в печурку дрова. Иногда потихонечку греться у ее красноватого пламени. Как спрячешь руки?
Все вокруг умывались снегом, как пушкинская Татьяна, все, кроме меня одной. Прикосновение снега причиняло мне жгучую боль.
И вот я сидела за простыней и скулила. Однажды терпение у снайпера Веры Коротиной лопнуло. Она строго сказала:
— Давай-ка, Саша, устроим ей головомойку. Над этим тазом. Ты станешь мне поливать из чайника, а я как следует ее поскребу ногтями.
Надо сознаться, я сопротивлялась. На меня, однако, не обратили внимания: они были заняты делом, им было не до меня.
Вода была очень горячая. Я выла, как ветер, как вьюга, завывала наподобие пурги... (Но разве здесь это кого-нибудь удивит?)
Саша окатывала мою голову горячей струей из чайника, снайпер Вера скребла мою голову изо всех сил (а силы у Веры были могучие, руки большие, сильные).
Сперва я выла. Потом притихла. Землянка замерла. Никто не мог догадаться, что происходит за простыней.
— Эй вы там, потише! Кажется, слышите? Небось идет операция без наркоза.
Все. Чайник пуст.
— Так. А теперь расчешем ей голову.
Одна из них держала меня за плечи, другая орудовала гребенкой.
Всему, однако, приходит конец. Окончилась и эта тяжелая экзекуция.
Мокрые мои волосы, к удивлению нас троих, оказались прямыми и длинными. Чуть не до самых плеч. Волосы европейского человека (не папуаса!).
Так. Что дальше?
— Завтра им уходить, — серьезно сказала Саша. — Надо подумать, как бы ее половчей причесать, чтоб она потом сама могла расчесывать волосы.
Мои волосы разделены на пряди. Девочки достали стерильный бинт, разрезали его наподобие ленточек. И принялись без всякого юмора заплетать мне косы.
Они заплетали их совершенно молча и очень старались.
Это не было больно. Я перестала стонать — сдалась. Я передохнула.
— Погоди-ка... Мы тебя сейчас развлечем. Подруга мне переслала письма. Верка, давай зачитывай!
«Товарищ цензура!
В конверт я вкладываю кусочек туши, отколотый из коробочки. Убедительно прошу тебя ее не выбрасывать, а переслать по адресу (хотя понимаю, что в высшей степени не по правилам).
Тушь для моей подруги. Она фронтовик. Воюет на передовой. Такая тушь, как ты можешь сообразить, употребляется для ресниц. Намочи палец и осторожно потри в коробочке. Если хочешь, можешь даже один раз накраситься.
Учти, товарищ цензура, что с подкрашенными ресницами тоже умеют сражаться и отдавать свою жизнь за Родину. Если нужно.
Ресницы моей,подруги, понимаешь ли, как назло, светлые.
Кроме нас троих — тебя, меня и ее, — о туши знать никто не имеет права. Особенно, ясное дело, ее начальник. Ты, я, она. Закругляюсь.
С доверием и уважением к твоей ответственной работе.
Счастья тебе. Любви, цветов и... ну, в общем, сама понимаешь.