Далеко угнали немцев наши «катюши».
Мы сидели в автобусе и молча ели хлеб с кусочками шпика. Скамьи в автобусе были заняты проигрывателем, пластинками. Старшина вынимал из мешка (условной чистоты) фаянсовые кружки. Он прихватил их с собой на отвоеванной стороне Тунтурей (хозяйственный человек). Напились воды. Хорошо. Порядок.
— На кого вы похожи? — удивившись, вдруг спросил меня капитан.
Интересно, на кого я могла быть похожа, — нечесаная, спавшая на полу, вывалявшаяся накануне ночью в грязи, измокшая в ручье, не снимавшая ночью сапог от страха, что утром не смогу их натянуть на ноги?
На кого я была похожа?! На призрак войны, на призрак молодости — я со своими грязными, потемневшими, обветренными руками, много раз обмороженными, деформированными, кровоточащими.
«Вещалка» вздрогнула и остановилась. Вздрогнула радиоаппаратура. От резкого толчка повалился на пол какой-то мешок. Что-то звякнуло, тренькнуло.
Мы вылезли из автобуса и вошли в первый встречный дом. Первый «военный» дом на военных моих дорогах.
В сенях еще стояли ведра, наполненные водой (здесь не было водопровода), в спальнях — распахнутые шкафы. Все в шкафах, несмотря на страшную спешку, мелко изрезано, чтоб не досталось русским.
А на столе в столовой или на кухне все те же уже знакомые нам фаянсовые кувшины, в них кофе, на ощупь еще чуть теплый, и недоеденный, но надкусанный хлеб.
Вымерший город с елками, с колокольней католического собора посреди ухоженных, чистых улиц, с уборными, вынесенными за пределы домов, — уборными с занавесками, полочками, пипифаксом.
На мостовых валялись знамена. А вот матросская фланелевка не нашего образца и рядом тут же на мостовой — старомодное женское бархатное платье.
И вдруг — звон. Это кто-то забрался на колокольню и принялся изо всех сил лупить в колокол.
Окна домов смотрели пусто и удивленно на эти улицы, по которым медленно ехали брошенные в наступление и уже ненужные танки. Содрогалась земля от их тяжести.
...А далеко, там, в конце белой улицы, в черной шинели, худой и высокий, стоял адмирал, блестя золотым околышком. Он стоял неподвижно, сняв черные перчатки...
14
Кончились боевые действия пехоты на Северном флоте. Страна дала за нас двенадцать залпов.
...Четвертое обморожение рук, ног.
Я лежала в госпитале, в огромной палате, пытаясь вычитать на потолке, высоком и белом, истину о жизни и войне, о смерти и молодости. Лежала. Умнела. Серьезнейшее занятие.
Однако... к столу! Из тишины кухни, из утреннего страха перед белой страницей — страха, свойственного не мне одной, а многим писателям...
К столу! К делу!
Мне, понимаете ли, хотели оттяпать правую стопу из-за незаживающих ран четвертого обморожения.
Это не особо значительная ампутация для человека мужского пола. Но для женщины, молодой («для девушки»), с высшей степени неплохими ногами (в этом свободно можно признаться за давностью лет... В те времена, скажем к слову, еще не входили в моду ноги патологической длины, нарушающие естественные пропорции тела человека)... Ампутировать ногу хотели (то есть не хотели!) хирурги наипервокласснейшие, ведь я лежала в госпитале Полярного (не на передовой).
При любых обстоятельствах задача врача — сохранить жизнь. Хотя «оттяпывать» для этого ногу нежелательно...
Хорошо. Ну а рожица?.. А глаза, напряженно глядящие прямо в глаза врачу со скрытой покорностью, с кротостью лошади?.. Нет, пожалуй, собаки. А худоба? А хрупкость?..
Между прочим, врачи, они тоже люди, с людскими слабостями. Люди. Отцы. И матери. И — война! Где дети хирургов? Сыты ли? Целы? Одеты ли или, может, мерзнут, как мерзла вот эта девочка?
Чьи семьи во время войны проживали в хрустальных дворцах? В чьих снах мелькали ковры-самолеты, переправляющие детей в те местности, где не было затемнения?
Палата, в которой лежала я, естественно, была палатой для женщин. Раненых мало — ведь не передовая, а база флота, Полярный. Женщины... И все больше с рабочими травмами, с заболеваниями терапевтическими, гинекологическими и прочая.
Выходило, что вроде бы женским объектом с передовой была только я одна. Да еще вдобавок с виду подросток — юнга. Девушка. Человек из большого города... «Объекту», как полагали врачи, еще следовало «устраиваться», выходить замуж, рожать детей. И вдруг — вот те здрасьте! — долой стопу.
Меня осматривали (вернее, не меня, а мою злосчастную ногу) по нескольку раз на дню!.. Осматривали ее с — ай-люли! — какими веселыми лицами.
Выходило, будто врачи развлекаются. И кто только в то время не обозвал меня (то есть «объект») голубчиком!
А «голубчик» дремал. Канючил. Выспавшись, принялся эксплуатировать окружающих — затребовал из центральной библиотеки Пруста.
Пруста, видите ли!.. И при этом желательно, чтоб на французском, а не на русском языке.
В госпиталь тут же направили библиотекаршу.
Пруст был доставлен «раненой». Правда, на русском, не на французском.
«Раненую» навещал старшина команды. Сидел у койки, не знал, о чем говорить, потихоньку крякал. Приходили матроски (матросы-девушки). Причесывали, умывали, норовили накормить с ложечки.
А спас меня от ампутации, между прочим, врач-психиатр.
Ее имя Александра Павловна. У нее была четырнадцатилетняя дочь. Девочка застряла в тылу, мать не знала, жива ли она, не имела о дочери никаких вестей.
Психиатр зашла в палату как бы затем, чтобы тоже слегка развлечься. Поговорив со мной, она рассмеялась в лицо хирургам:
— Да пошлите вы ее в санаторий. На юг. Поняли? Она южанка. Солнце! Вот ее лекарь! Там затянутся раны сами собой... И опять-таки жестокий авитаминоз. Что вы и кто вы? Дети или врачи-хирурги?
Как я добралась до юга, история особая. Через две недели, однако, с быстротой, возможной лишь для очень стойкого организма, мои раны зарубцевались.
Нога была спасена.
Болезни профессиональные... У машинисток — суставы рук. У горняков — легкие. У врачей — сердца.
Судьба! Поскольку это люди самой человечной в мире профессии, валяй позаботься о них! Заколдуй! Охрани и обереги!
Помнится, в госпиталь врачи привозили мне из Мурманска рыбий жир.
С каким трудом они его добывали.
Я не могла дождаться, когда мне дадут рыбий жир. Я пила его жадно, мечтала о следующей ложке — ничего вкуснее, мне кажется, я за всю свою жизнь не пила.
— Что ты там читаешь на потолке? — спросил меня как-то раз старшина.
— Я хочу и буду участвовать во взятии Берлина.
Над моим «заявлением» о Берлине потешался весь госпиталь, его передавали друг другу из уст в уста. Надо мной трунили: «Решила податься в Берлин?»
Смеяться смеялись. Но не учли одной существенной мелочи. А именно: моего характера.
15
Долго ли мне «прохлаждаться» на юге, когда наши рвутся к Берлину? Не ровен час, его возьмут без тебя. И ты... ты останешься с носом.
Так я думала, засыпая там, в санатории, где в южном небе яркие звезды, где в траве под вечер тихим светом загораются светляки. Море! И не какое-нибудь, а Черное. Родимое море. Мое! Мои берега!
И все-таки, засыпая, я думала о Берлине. Думала об этом всерьез, без всякого юмора. Убивалась от беспомощности и бессилия.
Выписавшись из санатория досрочно, я прибыла в Москву (как известно, все дороги — через Москву).
В Москве я воспользовалась правом любого военного обратиться с частным письмом к любому большому начальнику.
Это отступление от дисциплины нам было разрешено.
Счастлива поведать читателю, что прекраснейший этот человек жив. Он в отставке. Проживает в городе Ленинграде. Военный очень высокого звания, он вполне обо мне забыл. Естественно. Но я-то помню его и (что тоже вполне естественно) позволяю себе:
Товарищ адмирал!
Я обращаюсь к Вам с письмом из дальности десятилетий.
Вы... Вы оказались большого роста. И кабинет у Вас очень большой. В кабинете огромный письменный стол.
Помнится, войдя в этот кабинет, я робко остановилась у Ваших дверей. Я была в разутюженной морской форме. Пуговицы формы надраены. Китель — с белоснежным (хорошо накрахмаленным!) подворотником. В боковом кармане торчал носовой платок (нарушение морской формы). Мои военные полуботинки (номер тридцать второй) были очень ярко начищены. Я готовилась к встрече с Вами. И я — старалась.
Что-то при виде меня будто дрогнуло в глубине Ваших глаз.
Может, Вас охватило горькое сознание того, что сделала с нами война? Сознание великой своей вины — ведь Вы сильный, а не можете изменить того, чтобы женщина, то есть слабость, стояла у Ваших дверей и чтоб она была военной?
А может, блеснула в Ваших глазах простая и великая русская доброта? Быть может, Вы сын крестьянина? Я этого не знаю.
Помню только, к великому моему изумлению, увидев меня, Вы привстали, отошли от письменного стола и с учтивостью военного очень высокого звания пошли навстречу мне (признаться, легонько заколебавшись).
Вы шли очень медленно. Шагали тяжеловато, как бы задумавшись. Подошли, обхватили меня за плечи и повели к столу.
Каждый наш шаг был верстой. Километром.
Вы сказали:
— Садитесь. Слушаю.
И я заговорила.
Что-то безмерно трогательное, мужское и жалостливое было в серьезности, с которой Вы меня слушали. Вы не позволили себе улыбаться. Ваше лицо выражало изысканную учтивость, серьезность и напряжение.
Ваши добрые, милостивые глаза засекли на мне старательно начищенное: медаль «За отвагу» и орден Отечественной войны.
Может, Ваши глаза хотели кричать об усталости, об ответственности, в которых Вы жили? В Ваших глазах, мне помнится, было что-то такое (ведь и Вы человек, не так ли?). Грусть полыхала в глазах, как флаги, изорванные ветром войны.
Я сказала ледяным голосом подчиненного:
— На Севере военные операции для сухопутья закончены. Я доброволец. Хочу участвовать во взятии Берлина.
И у Вас хватило доброты не прыснуть, и не спросить: «А то без тебя, полагаешь, мы его не возьмем? Так, что ли!..»