сарая. И... и еще наш Одер. Я, знаете ли, люблю Одер. Это ничего для русских, что я люблю Одер? По-настоящему люблю Одер. Я ведь здесь родилась! А на фронте наши солдаты все-таки были храбрые? Верно?
— Кетэ! Я была знакома только с вашими перебежчиками. И пленными.
— А наши солдаты сильно стреляли?
— Да, Кетэ. И в меня...
...Становилось тихо. Мы сидели у стола. На столе цветы, которые принесла Кетэ.
— Простите нас! Простите меня! — всхлипнув вдруг, говорила Кетэ.
...Дом темнел. Похрустывали сухими костями полы, ветер, влетая в окно, раздувал занавески и кухонные полотенца, все еще висевшие на крючках.
Мы выходили из дома.
Темно на улице. Кетэ хочет покувыркаться в траве. Занятие хорошее. Оглянувшись, я кувыркаюсь рядом в своей офицерской форме.
А потом мы обе лежим на теплой земле, прижавшись друг к другу плечами, в том необъяснимом непрактичном единении, которое называется дружба.
Нам обеим так мало лет!
— Кетэ, вы знаете фрау Соббота?
— Ту, у которой вон там, на углу, обувной магазин? То есть я хотела сказать, она раньше была хозяйкой этого магазина. Да. Я знаю ее. Месяца два я даже работала у нее приказчицей.
— Как мне с ней расплатиться? Ведь деньги сейчас не в ходу, а она на меня работает, перешивает белье, чинит форму.
— И вы не могли догадаться как? Продуктами!
На следующий день я, почему-то жестоко стесняясь, передала фрау Соббота молоко через Кетэ.
Во дворе фрау Соббота в углу стояла будка, похожая на будки наших милиционеров-регулировщиков.
В будке сидел господин Соббота — пожилой, толстый. Он чинил обувь. В зубах у него были гвозди.
Кетэ поставила молоко на притолоку оконца и указала на меня смеющимися глазами.
Каждый день я носила фрау Соббота хлеб, молоко, все, что только могла добыть. Она коротко говорила: «Данке».
Закрыть глаза, зажмуриться и нырнуть в прошлое — в ее теплеющую улыбку, в ее шаги, которые отдавались как эхо в темноте дома.
Мои шаги были жесткие, ведь я в сапогах (форма!). Ее шаги были легкие — потому что комнатные туфли.
Мы боялись пристально посмотреть друг другу в глаза. Боялись сказать друг другу лишнее слово, выдать друг другу взаимное расположение. Шла война. Я была офицером вражеской армии. Ее сын — солдат.
В душах каждой из нас, в сердцах двух женщин жило великое сострадание. У нее — к моей матери (о большем она ничего не знала), у меня — к ней...
Ведь я для вот этой немки — несчастный ребенок, девочка в форме. Ей, поглядывающей на меня исподлобья, хотелось бы для меня красивых туфель, платья, белья.
А мне — чтоб жизнь ей вернула сына.
И я вспомнила слова пожилого солдата, крестьянина, там, на далеком Севере. Мы шли с ним рядом сквозь тундру. Был день полярного лета. По нас стреляли. «Ничего, — говорил он мне. — Авось не убьют. Это еще смотря какой человек попадется! Дойдем».
«А ты несмертельная, — говорил он мне. — Пусть за тобой шагает кто-нибудь детный».
«Я детный», — робко отзывался какой-нибудь старый солдат.
«Ну так шагай за ней. Она колдовка. Она прикроет».
«Человек!..»
Солдат сказал: «человек».
А вдруг ее сын, сын этой женщины, фрау Соббота, — все-таки того... человек? Хоть немец, а человек?
И вот в один прекрасный день «человек» возвратился домой, к своей матери!
Не знаю, как это случилось. Не видела.
Ждала ли она его или уже перестала ждать?
Он шел, он ехал — к этому парадному, вот в этот дворик, где стеклянная будка, похожая на будку милиционеров-регулировщиков.
А как открылась дверь дома, встречая его?
Ах, да... Я забыла: дверь всегда была открыта.
Он толкнул дверь, мать услыхала его шаги. Он был в сапогах. Как я.
А что же дальше?
Крик? Или, может, молчание?
Не знаю. Я не слыхала.
Прильнула ли ее голова к его замызганной гимнастерке? Заплакала ли она?
Я ничего не знаю о том, как восстают мертвые. Они восстают только в моем сердце и памяти. И снах. Годы. Десятилетия. А они восстают. И говорят: «Ма-ма».
«Человека» в первый раз я увидела во дворе. Он был в гражданском, поскольку война для него закончилась. Стоял посреди двора, подле отцовской будки, глядел на меня и улыбался.
Он был очень молод, лет восемнадцати — девятнадцати. Волосы белокурые. Рубашка сатиновая, выгоревшая от солнца. Увидев меня, «человек» чуть-чуть наклонил голову (так, чтобы, если я не отвечу, осталось загадкой, здоровался он со мной или нет). Я ответила.
Все в доме кричало, что он вернулся... Вот в передней его ботинки. Солдатские. Вот слышится со двора его голос — молодой, ликующий:
«Я ту-у-ут. Я остался жи-и-ив».
Однажды, когда я рассеянно выглянула в окно, я увидела, что в руках у него лопата. Он копал грядки.
20
Да. Детство. Конечно, оно бывает у каждого человека. Но ведь тогда я маленькая была, я думала — все на свете мое: земля, и дерево, и кран во дворе, и акации, и колодец.
— Утром, когда проснешься, пошарь под подушкой, — сказал мне папа. — Вот так. Поняла?.. Нет, нет... Не скажу! Перетерпишь, узнаешь утром.
Я еле-еле дождалась утра. Пошарила под подушкой, повторяя движение отца. В уголке под подушкой не было ничего.
Я опять пошарила — ничего!
Задумалась. Пригорюнилась. Ушла в философские размышления — подняла подушку.
Под подушкой лежала коробка. Я быстренько ее раскрыла. В коробке крошечное колечко. Золотенькое. С рубином.
Первое в моей жизни кольцо (первое и единственное).
Я надела его на палец и стала смотреть на него, растопырив пальцы. Рука с кольцом. Красотища!
Было рано. Все спали. За окном не спеша разгоралось утро. Во дворе трепетали сонно листья несчастного, по моим понятиям, старого дерева.
Встало солнце. Осторожно тронуло дерево. Я показала ему кольцо.
Солнышко побежало дальше. Залило желтым звоном темную крону и ствол. Коснулось старого дерева, всех его листьев. Оно их тронуло и побежало дальше, все дальше, дальше. Крона затрепетала под ветром — светлая, радостная, покрытая пятачками золота.
Начало светлеть небо. Синеву его разорвал ярко-розовый лучик, сгреб ее в свои ликующие дрожащие световые пальцы.
Рассвет! А у меня на руке — кольцо.
Кто-то пришел во двор, открыл кран, полилась вода. Этот кто-то стоял у крана, зевал. А вода все лилась, лилась. Выплеснулась наружу и стала — лужей.
Лужа! А у меня кольцо.
Сверкнула лужа.
По двору прошел человек.
Сегодня мне восемь лет! У меня день рождения. И у меня — кольцо.
Среди солнечной мути оживал город. Внизу сквозь нежные ветки дерева пробивался свет. Кое-где виднелись неровные арабески светящихся окон. Нет, это не электричество: это в стекле отражалось солнце.
Помнится, я прижалась к окошку лбом.
Все спали. Я стояла недвижная, широко раскрыв глаза, и смотрела во двор, переполненная русалочьей, что ли, мечтательностью. Короткие мои пальцы легли на стекло окна. На левой руке сверкало колечко.
В апреле мой день рождения. Апрель на юге — месяц цветов, сирени и роз. Весь наш дом переполнен розами и сиренью. И еще я помню — мороженое. И еще — кто-то сыграл на пианино «Молитву девы». И запах цветов — густой и терпкий. Хохот. Печенье в столовой. И мне восемь лет...
Апрель. Германия. Я проснулась и вспомнила... Да, да... В этот день.
Прибежала с нижнего этажа моя подружка, другая переводчица. Женя. Принесла цветы. И отрез.
— Вот пройдоха! Где ты разжилась? (Наверно, ей помогал Пауль.)
Фрау Соббота шила мне первое за время войны гражданское платье. Шерстяное. Узкое. С белым воротничком и клетчатым голубым бантом. Она обещала, что нынче платье будет готово.
А туфли? Как же так, в платье и в сапогах?
Яркий звенящий день. Все вокруг ликовало (мой день рождения!).
Парадное фрау Соббота вспыхивало солнечными треугольниками, ложившимися на ступеньки лестницы.
Я осторожно толкнула дверь. (Ведь она же не закрывала входную дверь.)
— Фрау Соббота!
Молчание.
— Фрау Соббота!
Я тихонько прошла в столовую.
На столе — мое шерстяное платье. А рядом туфли! И вдобавок белье, расшитое розочками. И — цветы.
Стол именинницы. Вот еще отрез из пестрого шелка!
Чего только не доведется пережить военному человеку! Я стояла опустив руки. Мне... восемь лет.
— Спасибо... Не знаю, как вас благодарить!
— Да полно!
— Ведь это праздник. Первый за всю войну.
Мне бы к ней броситься и обнять ее.
Но наша армия шла к Берлину. Я все же была не в силах поцеловать немку.
Повернувшись спиной к окну, стояла она и ласково улыбалась. Лицо ее было бледно (ей тоже в голову не приходило обнять меня и расцеловать).
— Поздравляю вас, фрейлейн лейтенант.
— Спа... спа... спасибо.
Мой день. День цветения. Апрель. День молодости. И солнца на улицах Фюрстенберга. Как забыть? Не хочу забыть.
Вечером я принесла фрау Соббота спирту — мне его помог раздобыть комендант Пауль. В мой день рождения, надо думать, как следует напились ее сын и муж.
День рождения так день рождения!
Когда мы уезжали и я пришла попрощаться с ней, за мной шагало шествие: Элли, Кетэ и Женя.
Мы ей несли продукты. Элли — большой мешок с не очень качественной мукой. Тогда все это представляло собой большую ценность. Горел Берлин. Наши солдаты, вынимая из вещмешков колбасу и хлеб, отдавали продукты немецким детям.
Свидетельствую. Я-то свидетель времени. Слышите? Я — эпоха.
Продукты для фрау Соббота достал «благодетель» — комендант Пауль. Среди них было масло, роскошь неслыханная!
Мы шли по улицам Фюрстенберга. Шествие... Все оглядывались на нас.
Мы поднялись по лестнице. Мы толкнули дверь. Вошли. И в полном молчании: Женя — масло на стол, Элли — мешок с мукой, Кетэ — водку (обменный фонд).
Фрау Соббота стояла у входа в комнату. Не сказала ни слова, чуть улыбаясь, глядела на нас. На меня.