Колокола — страница 56 из 57

Раны войны, развязанной фашизмом, не изгладились и не скоро изгладятся. Есть зло, за которое «отомстить» невозможно. Как отомстить?.. Чем?..

Сокрушение душ и ломка мышлений. Земля — как перчатка, вывернутая наружу, жаркие, огненные темные глубины ее стали земной корой, а земная кора — с ее морями, лесами, травами, цветами — ушла в глубину земли.

Так захотел фашизм.

Мы не нашли себе новой удобной базы.

Ночь. Домой. В Фюрстенберг.

26

Автобус с туристами едет, едет и едет.

Впереди и позади земля с ее травами, влажноватыми запахами, с дубами, что выросли от желудей других долголетних дубов.

Но вот в степи появляется дом. Еще и еще один... Перед нами центральная улица городка. Все ближе друг к друг теснятся домишки. На стенах домов шелестят старинные ржавые вывески. Безлюдные улицы, на окнах вздуваются занавески.

Все... Городок растворяется в просторе степи.

Как далеко Фюрстенберг, берега Одера, грустный и тихий звук того, что уже прошло.

«Все проходит».

А так ли? Может, наше прошлое — это мы? В Фюрстенберге был когда-то мой дом с ярко-желтым крашеным полом, мое окно со вздымавшейся занавеской, стены, на которых плело свой тонкий узор мое молодое воображение.

А теперь автобус с туристами катит по тому же гладкому уже знакомому мне шоссе, о котором я, признаться, успела и захотела забыть. В окошко дует легчайший ветер, он шевелит волосы. Ветер разобрал на лбу мою челку.

За окошками — яркая синева, видно, как над лиловеющими весенними пашнями бегут испарения. Кажется почему-то, что где-то далеко белеет полынь. Небо кроткое, ясное, на репейнике сидят щеглы. Небось так и будут сидеть весь день, взлетая изредка и умиротворенно перенося по воздуху свою бездумную жизнь.

Кроны деревьев, сходящиеся над нами, — знакомый мне коридор из веток. Сквозь узорчатую листву — яркий, теплый весенний свет. Деревья старые, из тех, что называются вековыми. Небось забыли про сорок пятый! Война не разрушила их, их было незачем «восстанавливать».

А разве кто-нибудь когда-нибудь восстанавливает деревья?

Не знаю. Может, дерево тоже можно восстановить?..

Однообразно дыхание автобуса, его покачивание, вибрация.

Молчим.

Устали.

Кого опьяняет езда? Неужели меня одну?

Эта часть страны чем-то похожа на среднюю полосу России — леса как у нас в ближних пригородах Москвы.

Деревья редкие, но дальше, вглубь, густеют, густеют... Зеленая паутина. Сквозь нее проглядывает весна.

Может, не так уж далеко от Фюрстенберга отъехал автобус?

Валяй-ка, валяй-ка дальше! «Познавать, путешествовать». Я закрываю глаза. Устала.

27

В молодости, я уже говорила об этом, я не боялась одиночества, не металась в поисках собеседника, когда оставалась сама с собой. Я была своим собственным собеседником, и не было у меня потребности делиться своими тревогами... Далеко не всегда я нуждалась в чужом присутствии; умела, допустим, лежать больная в кровати и не испытывать ни малейшей тоски. Это потому, что мир вокруг был одушевлен для меня: говорил, думал. Плелась во мне невидимая паутина; принималось дышать вокруг все, в чем не было собственных душ. Вещи жили в своей отчетливой странности; трава, земля, потолок.

28

...Назад. Назад.

Подождите-ка... Я забыла...

Он потерял сандалики.

Это случилось в эвакуации.

...Но, может, не с этого? А сначала?

Но где начало?

Тогда, когда тронулся поезд с эвакуированными детьми?

...Почему северяне так не выносят южного выражения страстей?

Он никогда не ходил у нас в детский сад. И вдруг — пришлось отправлять его. А куда? Зачем?

В окне уходящего поезда мелькнуло его лицо. Он еще ничего не понял. Он и потом ничего не понял.

...Ну, а может, все-таки понимал?! Душа человека умнее, чем его возраст. Может, понял потом, не сразу?!

Ну а я как мама — тут же, сразу, все без остатка... Все! Больше того, что следовало бы понять.

Как безумная я бежала за поездом. К стеклу лепилось его лицо. Прелестное лицо моего дорогого мальчика. Чуть растерянное, с застывшей полуулыбкой... Мелькнуло. Пропало.

Как будто дернулось и опустилось веко.

Передо мною были пустые синие рельсы. За мной — перрон. И несколько провожающих. Пап.

Я откинула назад голову и завыла...

Я шла с вокзала покачиваясь, как пьяная.

И вот я вернулась домой без мальчика: вбежала в ванную комнату, открыла кран, чтоб не было слышно, как я рыдаю.

Нечаянно я заглянула в зеркало (зеркало висело над самым краном).

Но не было у меня лица!.. Была маска, искаженная, перевернутая. Не маска: уродство. Не лицо, а — багровые складки. До чего отчаяние близко к комическому, смешному.

Через несколько месяцев я нагнала его. Он стоял у изгороди детского сада. Босой. Никто не достал из чемодана его сандалики... Ну, а если б зима?!

Ничего. Зимою я буду рядом.

Тогда, в самый первый раз, лицо у него отчего-то было веселое, оживленное. Я чуть что не запрыгала от благодарности к каждой женщине, которую отправляли вместе с ними.

И вдруг он заметил меня. Личико исказилось, дрогнуло. Медленно подошел ко мне и вцепился в юбку.

С тех пор он словно сошел с ума. Все боялся меня потерять. В глазах был ужас, потрясенность, которую он никогда не осознавал.

...Я стала работать в совхозе. После работы бежала к нему, в детский сад.

Он меня ждал, тревожился...

Я сняла себе у крестьянки комнатенку. Иногда мне удавалось прихватить его на ночь с собой.

Мы шли по длинной дороге. Пропыленной. Шли между хлебов. В огородах — чучела... Мне помнится мельница. Она тоже будто неподалеку была — небо вроде бы рассекалось подвижными крыльями.

Нас — двое в огромном мире полей, дорог, крыльев старенькой деревянной мельницы.

Вокруг летали стрекозы. Среди хлебов виднелись ромашки и васильки.

Мы приходили ко мне в ту комнату, которую я сняла. Хозяйкина дочка мне кричала:

— А дедушка спер ваш одеколон и надушил бороду!

Стояла, ждала, а не затею ли я скандала. Скандала не было.

Она:

— Он крепенько надушился, дедушка.

Молчание.

...Дверей у комнаты отчего-то не было. Двери считались роскошью.

Пройдя к себе, я кормила мальчика. Сознавая, что пища нынче, во время войны, бесценна, он ел охотно. Пил молоко. Из Ленинграда я привезла ему шоколадок (блокады еще и в помине не было).

Он играл в саду и все на меня поглядывал: тут ли я, в окне?

То и дело выглядывала наружу — в садик, где он играл. А в комнате я стирала детские майки, трусы. Как мало я захватила ему носков!

...Воздух пропитан зноем жаркого лета. Вечереет, а все же тепло на улице.

Загоралось небо. И гасло.

Мы, обнявшись, ложились спать.

Кровати не было, спали мы на полу... Я к нему жалась, не могла уснуть, бормотала что-то похожее на молитву.

И вот разомкнулись объятия. Наступил холод.

Когда? Зачем?

Никогда ничто не согреет меня. Никакие солнца.

...Стрекозы. Крылья на солнце вспыхивают. Дорога. Пыль.

Золотые колосья.

Тишь.

Вот это и было счастьем!

Назад, назад.

29

Все дальше шел наш автобус, все серьезней, официальнее, «познавательней» становились лица моих попутчиков, теплее — ветер; энергичнее проклевывались на ветках листки; из земли энергичнее перла травка. Острые, тонкие ее головы похожи на зеленые язычки.

Проезжаем степь. Навстречу — маленькие городишки, названия которых наш гид за ненадобностью не называет.

Безлюдные улицы, старые тумбы у старых ворот.

И снова степь.

Я единственная пассажирка, которая здесь когда-то уже была.

Опознавание, о котором я вовсе не думаю, чем-то похоже на сон, так жгуче оно и странно...

А я-то была уверена, что забыла! Ничего на свете не забывается, все остается в нас.

Не бывает прошлого, не бывает прошлого, не бывает прошлого. Прошлое — это ты.

Шоссе все то же. Но ведь я знаю его давно.

...Они шли и шли по шоссе — растрепанные, постаревшие. Поднимались от ветра давно не мытые волосы.

Поляки. К их скарбу прикреплены бело-красные польские флаги.

Утро. День. Вечер.

Идут, идут...

У дороги, в поле, я помню пять свежих могил. Советские офицеры. Над каждым развевался недавно повешенный польский флаг. Имена на фанерных дощечках. Я их запомнила:

«Георгиевский Петр»,

«Финкельштейн Аркадий»,

«Абасов Фазиль»,

«Антонюк Александр»,

«Малый Матвей».

А впереди — поляки... В рваной обуви, в серой одежде. Над головами — небо, по бокам — трава.

Шли и шли, еще не набравшись сил для того, чтобы снова научиться соображать, что такое жизнь. Скрипели колеса их странного транспорта. А по обе стороны асфальтированного шоссе стояли те же деревья, что и сейчас. Распускались листья, как и сейчас, — осторожно, робко, первые листья лета. Над шоссе — шорох, визг колес, звук шаркающих шагов.

В Польшу. Домой. Туда, где жил доктор Корчак, к улицам, по которым прошел доктор Корчак с ребятами, шагнул с ними в жерла печей...

Вспыхивало, развевалось знамя их школы.

Да. да... По этим дорогам, помнится, шли поляки.

В Польшу. Домой.

Мы идем. Мы идем Мы идем.

И взлетали польские флаги. Их развевал ветер.

...Много лет назад, в сорок втором году, в той давней вечности, по дорогам Киева шли на расстрел матросы.

Они пели:

...Раскинулось море широко...

И вдруг им в ответ запели мостовая и верхние этажи.

Они шли. Они шли.

Перед расстрелом выкурили папиросу. Одну на всех. По затяжке на брата. И тот из них затянулся, кто никогда не курил.

Так было.

Катим вперед. А я... я иду по дорогам прошлого. Страшный мемориал Равенсбрюка — бывший женский концентрационный лагерь.