Раны войны, развязанной фашизмом, не изгладились и не скоро изгладятся. Есть зло, за которое «отомстить» невозможно. Как отомстить?.. Чем?..
Сокрушение душ и ломка мышлений. Земля — как перчатка, вывернутая наружу, жаркие, огненные темные глубины ее стали земной корой, а земная кора — с ее морями, лесами, травами, цветами — ушла в глубину земли.
Так захотел фашизм.
Мы не нашли себе новой удобной базы.
Ночь. Домой. В Фюрстенберг.
26
Автобус с туристами едет, едет и едет.
Впереди и позади земля с ее травами, влажноватыми запахами, с дубами, что выросли от желудей других долголетних дубов.
Но вот в степи появляется дом. Еще и еще один... Перед нами центральная улица городка. Все ближе друг к друг теснятся домишки. На стенах домов шелестят старинные ржавые вывески. Безлюдные улицы, на окнах вздуваются занавески.
Все... Городок растворяется в просторе степи.
Как далеко Фюрстенберг, берега Одера, грустный и тихий звук того, что уже прошло.
«Все проходит».
А так ли? Может, наше прошлое — это мы? В Фюрстенберге был когда-то мой дом с ярко-желтым крашеным полом, мое окно со вздымавшейся занавеской, стены, на которых плело свой тонкий узор мое молодое воображение.
А теперь автобус с туристами катит по тому же гладкому уже знакомому мне шоссе, о котором я, признаться, успела и захотела забыть. В окошко дует легчайший ветер, он шевелит волосы. Ветер разобрал на лбу мою челку.
За окошками — яркая синева, видно, как над лиловеющими весенними пашнями бегут испарения. Кажется почему-то, что где-то далеко белеет полынь. Небо кроткое, ясное, на репейнике сидят щеглы. Небось так и будут сидеть весь день, взлетая изредка и умиротворенно перенося по воздуху свою бездумную жизнь.
Кроны деревьев, сходящиеся над нами, — знакомый мне коридор из веток. Сквозь узорчатую листву — яркий, теплый весенний свет. Деревья старые, из тех, что называются вековыми. Небось забыли про сорок пятый! Война не разрушила их, их было незачем «восстанавливать».
А разве кто-нибудь когда-нибудь восстанавливает деревья?
Не знаю. Может, дерево тоже можно восстановить?..
Однообразно дыхание автобуса, его покачивание, вибрация.
Молчим.
Устали.
Кого опьяняет езда? Неужели меня одну?
Эта часть страны чем-то похожа на среднюю полосу России — леса как у нас в ближних пригородах Москвы.
Деревья редкие, но дальше, вглубь, густеют, густеют... Зеленая паутина. Сквозь нее проглядывает весна.
Может, не так уж далеко от Фюрстенберга отъехал автобус?
Валяй-ка, валяй-ка дальше! «Познавать, путешествовать». Я закрываю глаза. Устала.
27
В молодости, я уже говорила об этом, я не боялась одиночества, не металась в поисках собеседника, когда оставалась сама с собой. Я была своим собственным собеседником, и не было у меня потребности делиться своими тревогами... Далеко не всегда я нуждалась в чужом присутствии; умела, допустим, лежать больная в кровати и не испытывать ни малейшей тоски. Это потому, что мир вокруг был одушевлен для меня: говорил, думал. Плелась во мне невидимая паутина; принималось дышать вокруг все, в чем не было собственных душ. Вещи жили в своей отчетливой странности; трава, земля, потолок.
28
...Назад. Назад.
Подождите-ка... Я забыла...
Он потерял сандалики.
Это случилось в эвакуации.
...Но, может, не с этого? А сначала?
Но где начало?
Тогда, когда тронулся поезд с эвакуированными детьми?
...Почему северяне так не выносят южного выражения страстей?
Он никогда не ходил у нас в детский сад. И вдруг — пришлось отправлять его. А куда? Зачем?
В окне уходящего поезда мелькнуло его лицо. Он еще ничего не понял. Он и потом ничего не понял.
...Ну, а может, все-таки понимал?! Душа человека умнее, чем его возраст. Может, понял потом, не сразу?!
Ну а я как мама — тут же, сразу, все без остатка... Все! Больше того, что следовало бы понять.
Как безумная я бежала за поездом. К стеклу лепилось его лицо. Прелестное лицо моего дорогого мальчика. Чуть растерянное, с застывшей полуулыбкой... Мелькнуло. Пропало.
Как будто дернулось и опустилось веко.
Передо мною были пустые синие рельсы. За мной — перрон. И несколько провожающих. Пап.
Я откинула назад голову и завыла...
Я шла с вокзала покачиваясь, как пьяная.
И вот я вернулась домой без мальчика: вбежала в ванную комнату, открыла кран, чтоб не было слышно, как я рыдаю.
Нечаянно я заглянула в зеркало (зеркало висело над самым краном).
Но не было у меня лица!.. Была маска, искаженная, перевернутая. Не маска: уродство. Не лицо, а — багровые складки. До чего отчаяние близко к комическому, смешному.
Через несколько месяцев я нагнала его. Он стоял у изгороди детского сада. Босой. Никто не достал из чемодана его сандалики... Ну, а если б зима?!
Ничего. Зимою я буду рядом.
Тогда, в самый первый раз, лицо у него отчего-то было веселое, оживленное. Я чуть что не запрыгала от благодарности к каждой женщине, которую отправляли вместе с ними.
И вдруг он заметил меня. Личико исказилось, дрогнуло. Медленно подошел ко мне и вцепился в юбку.
С тех пор он словно сошел с ума. Все боялся меня потерять. В глазах был ужас, потрясенность, которую он никогда не осознавал.
...Я стала работать в совхозе. После работы бежала к нему, в детский сад.
Он меня ждал, тревожился...
Я сняла себе у крестьянки комнатенку. Иногда мне удавалось прихватить его на ночь с собой.
Мы шли по длинной дороге. Пропыленной. Шли между хлебов. В огородах — чучела... Мне помнится мельница. Она тоже будто неподалеку была — небо вроде бы рассекалось подвижными крыльями.
Нас — двое в огромном мире полей, дорог, крыльев старенькой деревянной мельницы.
Вокруг летали стрекозы. Среди хлебов виднелись ромашки и васильки.
Мы приходили ко мне в ту комнату, которую я сняла. Хозяйкина дочка мне кричала:
— А дедушка спер ваш одеколон и надушил бороду!
Стояла, ждала, а не затею ли я скандала. Скандала не было.
Она:
— Он крепенько надушился, дедушка.
Молчание.
...Дверей у комнаты отчего-то не было. Двери считались роскошью.
Пройдя к себе, я кормила мальчика. Сознавая, что пища нынче, во время войны, бесценна, он ел охотно. Пил молоко. Из Ленинграда я привезла ему шоколадок (блокады еще и в помине не было).
Он играл в саду и все на меня поглядывал: тут ли я, в окне?
То и дело выглядывала наружу — в садик, где он играл. А в комнате я стирала детские майки, трусы. Как мало я захватила ему носков!
...Воздух пропитан зноем жаркого лета. Вечереет, а все же тепло на улице.
Загоралось небо. И гасло.
Мы, обнявшись, ложились спать.
Кровати не было, спали мы на полу... Я к нему жалась, не могла уснуть, бормотала что-то похожее на молитву.
И вот разомкнулись объятия. Наступил холод.
Когда? Зачем?
Никогда ничто не согреет меня. Никакие солнца.
...Стрекозы. Крылья на солнце вспыхивают. Дорога. Пыль.
Золотые колосья.
Тишь.
Вот это и было счастьем!
Назад, назад.
29
Все дальше шел наш автобус, все серьезней, официальнее, «познавательней» становились лица моих попутчиков, теплее — ветер; энергичнее проклевывались на ветках листки; из земли энергичнее перла травка. Острые, тонкие ее головы похожи на зеленые язычки.
Проезжаем степь. Навстречу — маленькие городишки, названия которых наш гид за ненадобностью не называет.
Безлюдные улицы, старые тумбы у старых ворот.
И снова степь.
Я единственная пассажирка, которая здесь когда-то уже была.
Опознавание, о котором я вовсе не думаю, чем-то похоже на сон, так жгуче оно и странно...
А я-то была уверена, что забыла! Ничего на свете не забывается, все остается в нас.
Не бывает прошлого, не бывает прошлого, не бывает прошлого. Прошлое — это ты.
Шоссе все то же. Но ведь я знаю его давно.
...Они шли и шли по шоссе — растрепанные, постаревшие. Поднимались от ветра давно не мытые волосы.
Поляки. К их скарбу прикреплены бело-красные польские флаги.
Утро. День. Вечер.
Идут, идут...
У дороги, в поле, я помню пять свежих могил. Советские офицеры. Над каждым развевался недавно повешенный польский флаг. Имена на фанерных дощечках. Я их запомнила:
«Георгиевский Петр»,
«Финкельштейн Аркадий»,
«Абасов Фазиль»,
«Антонюк Александр»,
«Малый Матвей».
А впереди — поляки... В рваной обуви, в серой одежде. Над головами — небо, по бокам — трава.
Шли и шли, еще не набравшись сил для того, чтобы снова научиться соображать, что такое жизнь. Скрипели колеса их странного транспорта. А по обе стороны асфальтированного шоссе стояли те же деревья, что и сейчас. Распускались листья, как и сейчас, — осторожно, робко, первые листья лета. Над шоссе — шорох, визг колес, звук шаркающих шагов.
В Польшу. Домой. Туда, где жил доктор Корчак, к улицам, по которым прошел доктор Корчак с ребятами, шагнул с ними в жерла печей...
Вспыхивало, развевалось знамя их школы.
Да. да... По этим дорогам, помнится, шли поляки.
В Польшу. Домой.
Мы идем. Мы идем Мы идем.
И взлетали польские флаги. Их развевал ветер.
...Много лет назад, в сорок втором году, в той давней вечности, по дорогам Киева шли на расстрел матросы.
Они пели:
...Раскинулось море широко...
И вдруг им в ответ запели мостовая и верхние этажи.
Они шли. Они шли.
Перед расстрелом выкурили папиросу. Одну на всех. По затяжке на брата. И тот из них затянулся, кто никогда не курил.
Так было.
Катим вперед. А я... я иду по дорогам прошлого. Страшный мемориал Равенсбрюка — бывший женский концентрационный лагерь.