Колокольчики Достоевского. Записки сумасшедшего литературоведа — страница 30 из 49

Фишка в том, что о читателе позаботился Достоевский. У Достоевского не так получается, как по логике вещей должно было бы.

А чтобы читатель не успел об этом подумать, Раскольников сам его упредит покаянным вопросом к себе, мол, зачем только пришел… Соня запретит сомневаться.

У Достоевского получается так, что он действительно должен был; что так вообще должно было быть.

У Достоевского получается признание обоюдоострым. А лучше сказать, вообще обоюдным.

Начнем с того, что она еще вчера предупреждена была: он ей скажет, кто убил Лизавету (правда, с оговоркой: если приду); так что Соня ждет “чего-то такого”. А подсознательно ждет именно этого (просто боится именно этого ждать). Потом: Раскольников – он помогал ее отцу, он друг отца (по собственному признанию), дал деньги на похороны (она знает: последние), он, наконец, ее личный спаситель от клеветы и позора, – не просто герой, а для нее полубог, идеал благородства и вместе с тем… была же вчера догадка: “Сумасшедший!” – мучитель мозгодёрный со своими необъяснимыми загадками – ногу вчера целовал ей… короче, страшно представить, что “вместе с тем”… это и вслух произнести нельзя. Они и не произносят. Сцена так представлена, что потрясенная в прозрении Соня сама догадывается: глаза, лица выражения, голос – всё об одном, и прямо как по еще не реализовавшемуся Ницше – глядь в бездну, а та – на тебя.

И как же должна поступить героиня Достоевского, узнав, что герой (герой романа) и есть убийца Лизаветы, ее крестовой сестры?.. Правильно: героиня Достоевского должна увидеть в герое немыслимо несчастного, обрекшего себя на запредельное одиночество человека… Обнять его.

Почувствовать себя спасительницей, нет, той почувствовать себя, кого гибнущий мог бы спасительницей лишь еще посчитать, – ну как у человека сердце сжимается, когда к нему приходит раненый зверь, надеясь на помощь.

И даже не так: не спасительницей себя почувствовать (она ж недостойна таких возвышений, по ее убеждению), но глубоко сопричастной чужому неимоверному горю.

Она бы, конечно, сказать могла, что не его обнимает, а запредельное одиночество человеческое, отчужденность от всех и всего, – так же, как он вчера выразился, что не ей поклонился (это в ногу-то поцеловав), “а всему страданию человеческому поклонился”. Но Достоевский к словам строг – лишнее он вычеркивает.

Во всяком случае, из журнальной публикации…

“…О, Господи! – вскрикнула она и всплеснула руками, вся волнуясь и мучась: – ведь он уже знает, ведь он уже это всё знает сам, ох, я несчастная! Милый! милый! – бросилась она к нему: – ну, пришел ли бы ты ко мне, если бы можно было одному с кровью жить? Вот уж и понадобился тебе человек, а как же без человека-то прожить. Милый! я любить тебя буду… Милый! воскресни! Поди, покайся, скажи им… Я тебя во веки веков буду любить, тебя, несчастного! Мы вместе… вместе… вместе и воскреснем… И Бог благословит… Пойдешь? пойдешь?

Рыдания остановили ее исступленную речь. Она обхватила его и как бы замерла в этом объятии, себя не помнила”.

Так вот это Достоевский все вычеркнул. В книге нет, а в журнальной публикации было.

Да, первая публикация романа – журнальная, в “Русском вестнике” – заметно отличалась от последующих, книжных. Кое-где Достоевский текст сократил.

Если Вам неудобно исправления отслеживать по седьмому тому академического издания (что первого, что второго), рекомендую найти в интернете “Русский вестник” за 1866 год, августовский номер – LXIV, там есть эта сцена, – почувствуете себя первым читателем романа.

Так вот, первые читатели романа воспринимали сцену в более эмоциональной подаче. Чувства герои выражали поярче, пооткровеннее, это прежде всего относится к Соне.

Нет, он “знал”, кому сознавался, – “знал”, конечно, в кавычках. Разоблачая себя перед ней, встретил ответное: она же перед ним разоблачила себя. Тут уж откровенность – взаимная, и дальше некуда. Он ей в убийстве признается, она ему – в способности понимать – всем своим существом, безоглядно сочувствовать ему же, умертвляющему, по ее прозрению, самого себя, – признается в сострадании его несчастной душе, в которой открылся провал, в самозабвенном участии в его поражении (но участие – это совсем не то, что сообщничество Ваше читательское, Кира Степановна, это Вы понимаете?). В общем, Раскольников, который сам еще в показаниях путается, напоролся на искренность в совершенной ее обнаженности… во взрывной наступательности переживаний, в свою очередь провоцирующей на ответ… По откровенности оголения чувств и по тому, как это крупным планом показано – крупным! – сцена мало сказать интимная – тут уже, без осуждения говорю Вам, без осуждения! – или нет?.. не сказать?.. есть что-то в этом от… нет, не скажу… не так буду понят… речь, поймите верно меня, о жанровых признаках действия… Только!

Характерен и резкий ее переход на ты – столь внезапный, что Раскольников даже попытался в журнальной публикации эту непроизвольность отрефлексировать как-то: “Вот ты мне вдруг ты стала говорить. Знаешь ли, что… я этому рад… да, Соня, – бормотал он, силясь выразить беспорядочные свои ощущения”. В отдельной книге рассуждений уже не будет, не до них сейчас, и так все понятно: ты значит ты, предвещающее разрядку. Именно!.. Не потому говорит ему ты, что право теперь получила (или – совсем уж не отсюда – власть над ним…), а по факту естественной близости – без “потому что”.

“Ты” – это как к себе уже (мы с собою всегда же на ты).

Свидригайлов за стенкой усугубляет общее впечатление демонстрируемого. На старинной китайской эротической миниатюре всегда изображен некий третий – свидетель всего, – хотя при чем тут Китай? – просто часто стали думать мы о Китае, но жанр, вообще говоря, всегда предполагает зрителя, а то как же без вас? Зритель тут – или читатель-подглядыватель непосредственно, или он же с добавкой своего двойника, персонифицированного в какого-нибудь постороннего вуайериста, ну вот же – в Свидригайлова, таящегося за дверью. Правда, наш не подсматривает, а подслушивает – второй день подряд; ему есть что оценить, даже стул к стенке подвинул. Замечательно, что эпизод отзовется другим эпизодом, карикатурой на этот – в последнюю ночь жизни, перед самоубийством, случится Свидригайлову подглядывать за соседями в гостинице – два содомита будут выяснять свои отношения (в подготовительных материалах он через дверь “наблюдает офицера с блядью”, в окончательном тексте “блядь” стала мужчиной (“в соседней клетушке”)).


Ладно. Прямо скажем: загадочные у них отношения, у Сони Мармеладовой и Раскольникова. Но это если задуматься. А хитрый Достоевский делает все, чтобы Вы, Кира Степановна, не задумывались.

На то у него свои приемы. А всё же согласитесь, чем ярче проявляют себя эти двое в своих разговорах, тем сильнее ощущение чего-то здесь недоговорённого.

Возьмем ту сцену, ключевую во многом, когда он к ней первый раз внезапно приходит, это за день до похорон ее отца, ну и там он о воскресении Лазаря хочет услышать, она Евангелие читает – с волнением всё возрастающим, переходящим в трепет. Это уже Достоевский переделал эпизод, а то, что “Русскому вестнику” предоставил, в редакции страшно не понравилось, так что литературоведческому сообществу оставалось только печалиться, что чистовик не сохранился, а есть то, что есть, – в окончательном печатном виде. Так вот я о том, что́ до нас в конечном итоге дошло. Она читает, а Раскольников заводится, но не от того, что она читает, а от того – как. Заводится до исступления почти. Да и она тоже. Понятно, что там о другом. И все ж… Знаете, если посмотреть с консервативных “высоконравственных” позиций Каткова, его осторожничанье будет нетрудно понять – думаю, даже этот, автором переделанный эпизод он допустил к публикации скрепя сердце. И дело не в содержании, не только в нем (убийца и блудница обсуждают Новый Завет), но в самой форме этой конференции, в экзальтации, во взаимовозбуждающем трепете их обоих – чем бы по виду он ни был вызван… В предельной интимности сцены…

Видите ли, это со срамом как-то можно поладить, технически неизбежным при ее заработке, но оголение чувств до предела… сокровенного… тайны (в романе курсивом)… и всё на Ваших глазах!..

А вот, Кира Степановна, признайтесь, – когда Вы узнали, что Свидригайлов подслушивал Соню и Раскольникова, не появилось ли у Вас ощущение… как бы это сказать… не неловкости даже, а как бы страха – за себя персонально?.. Вы же в той комнате тоже присутствовали, притом скрытно, тайно. И вдруг оказывается, был еще кто-то другой, не предусмотренный ни теми двумя, ни Вами, тайным свидетелем их сокровенных встреч, вдруг он – раз, и засёк?.. Ах да, вы молчали, не шевелились – так вот я и спрашиваю: когда узнали, что он все это время за дверью сидел, не стало ли за себя боязно?..


Видите ли, “Преступление и наказание”, каковым я себя ощущаю во всей моей познавательной полноте, штука загадочная, но ведь и самоощущение, подтверждающее мою самость, дается мне в полноте не иначе как именно познавательной, – а то, что за пределами познания, мне недоступно; лишнего брать на себя не хочу… В.Я.Кирпотин – был такой советский литературовед, ортодоксально советский, застегнутый на все пуговицы, – так вот даже он относительно этой главы предположил, что в исходном чистовике, до нас не дошедшем, который так напугал Каткова, могли их узы вполне определиться – как муж стали жить и жена; предпосылкой тому виделось литературоведу великое самопожертвование Сони, которое в редакционном выступлении “Русского вестника” уже после смерти Достоевского отразилось будто бы в дорогой сердцу писателя характеристике героини – как “женщины, доведшей самопожертвованье до жертвы своим телом”. Об этом упомянула Л.Д.Опульская, чтобы возразить Кирпотину, дескать, нет оснований так думать; статья ее в седьмом томе (сейчас передо мной) Полного собрания сочинений классика, она и готовила для ПСС (великий текстологический труд!) публикацию романа и рукописных материалов к нему. Но коль скоро проблема рассматривается в столь авторитетном издании, это говорит само за себя, не так ли?