Короче, Игорь Волгин обратил внимание на фразу, которую читатели романа благодушно проскакивали на протяжении почти полутора столетий, – Порфирий Петрович, рассказывая о Миколке, говорит Раскольникову: “Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!” То есть подошло убийство двух женщин, а куда подошло – это о чем сказано вскользь, но однако же да услышит имеющий уши: к греху содомскому.
“Персонаж, к которому автор относится с видимой теплотой”, – говорит о Миколке Волгин. Так и есть – потому что “с видимой теплотой” рассказана Порфирием Петровичем история Миколки Раскольникову. С теплотой, но пунктирно. Это и мы помним… Балагур, сказочник… Из деревни приехал, от духовного начала некоего старца освободился, Петербург соблазнами увлек, женщины, вино… а потом и художник… вот где звено поступков Миколки, которого нам в цепи не хватало: “к нему ходить стал”. Ну а дальше всё само собой уже объясняется… “Этот случай” с убийством… Подозрение… Арест… Да попытка самоубийства перед арестом. “Муки пробудившейся совести”, – выражением этим обобщает Волгин меланхоличные слова Порфирия Петровича, которые в романе так звучат: “Старец опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился”. Муки сии в потрясенном сознании молодого работника напрямую соотносятся с грехом – с тем, что было с художником тем у Миколки. Слово “грех” Порфирий Петрович не употребляет, у него об этом – до незаметности – вскользь.
Одним словом – “сюжет” (как Порфирий Петрович выразился).
(“Если не ошибаемся, – говорит Волгин о Миколке, – он никогда не рассматривался в интересующем нас смысле”. Однако же для полноты картины стоит припомнить, что еще Н.Н.Вильмонт в работе “Достоевский и Шиллер” (1966) усмотрел “патологический мотив” в отношениях Миколки с художником, но там – бегло. У Кулиджанова, кстати, в фильме из монолога Порфирия Петровича о бедах Миколки и вовсе про художника убрано, зато вставили объяснение: “всё от книг”; это Миколке в кино от неупомянутого Филиппа досталось, ну который зачитался и удавился у Свидригайлова… Со своей стороны, пополню список подразумеваемых романов, составляющих смысловой фон базовому, еще одним – отметьте иронию Достоевского! – “Маляр и художник”!..)
А нам казалось, что линия Миколки не очень прописана. Так она и не прописана, ибо чего ей прописанной быть?.. Наоборот, припрятана, потому и пунктир едва проступает.
И снова так получается, что у Достоевского в подтексте целая история. Да не одна: тут к подтексту еще подподтекст, и в каждом слое своя драма. Случай Миколки, а за ним – как Порфирию Петровичу расколоть сей орешек случилось. Ведь для того, чтобы выведать про художника, надо было особым образом допросить маляра несчастного – стал бы он другому о себе рассказывать и такие тайны свои выдавать, поведи следствие не Порфирий Петрович!.. А прежде надо было в Миколке увидеть эту коллизию, то есть распознать в нем “своего” и только с этой стороны подойти к делу. Монолог Порфирия о Миколке, обращенный к Раскольникову, исполнен не только глубокого сочувствия, но и понимания. Той же глубины, что и “батюшки Родиона Романовича” понимание, хотя и в ином ключе. Потому и ясно Порфирию, вопреки “фактам”, что не виновен в убийстве Миколка, что сам на себя он клевещет; видит Порфирий Миколку насквозь, ну понятно ж ему, это свой. Порфирий Петрович и в Раскольникове “своего”, кажись, подмечал вначале, да потом разглядел в нем что-то другое. Отсюда, похоже, и это: “вы – другая статья: вам Бог жить приготовил…”
Ну как-нибудь так:
ЛЮДИ СРЕДНЕГО РОДА
[45]
У киношников это, кажется, групповкой называется – слов не произносят, но лица вполне различимы и держатся вместе. В этом романе для групповки хорошие роли прописаны.
Некоторые персонажи этой категории странным образом имеют свойство множиться – или изначально задаются некоторым множеством. При том один из группы выделяется как-то, может даже что-то сказать, а другие как будто неразличимые клоны его.
Вот Раскольников приходит в контору на другое утро после убийства. “Во второй комнате сидели и писали какие-то писцы, одетые разве немного его получше, на вид всё странный какой-то народ”. Это ему демонстрируется автором группа клонов одной из возможных реализаций его самого, добывай он трудом себе хлеб насущный. Полагаю, для Раскольникова зрелище неприятное. Заметим общее качество подобных групп, обозначаемых в романе: все они – “странные”. А что странного в этой? Может, они на одно лицо?.. Раскольников показывает повестку одному из них. “Это был какой-то особенно взъерошенный человек с неподвижной идеей во взгляде”. Ну так ведь двойник же, нет разве? “Человек с неподвижной идеей во взгляде”, даром что про себя не бормочет… “«От этого ничего не узнаешь, потому что ему всё равно», – подумал Раскольников”. Мысль в общем-то трезвая, потому что кроме оценки ситуации содержит еще и самооценку. Пускай даже если Раскольников не узнал в нем себя.
Другая странная группа – дети портного Капернаумова, у которого Соня снимает комнату. Их семеро. Там вся семья странная, но родители уже тем выделяются, что они родители. Мармеладов так восклицал в кабацкой проповеди: “Капернаумов хром и косноязычен, и всё многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная…” Сей коллективный портрет на Раскольникова произвел впечатление, он запомнил, спросил потом Соню: “Это косноязычные-то?” – когда услышал от нее о детях, что “они очень добрые” и к ней “часто ходят”. Оказалось, нет: “…только старший один заикается, а другие просто больные…” Боюсь предположить, что это за болезнь даже. Вы-то наверно знаете. А мне и не представить, кому из них легче – старшему, который заикается, или остальным, что просто больные… А еще они все “очень ласковые”. Это говорит о чем-нибудь? А это? Кира Степановна, это ж по Вашей части? Здесь уже сам повествователь такими словами изображает Капернаумовых, начиная со старшего: “хромой и кривой, странного вида человек с щетинистыми, торчком стоящими волосами и бакенбардами; жена его, имевшая какой-то раз навсегда испуганный вид, и несколько их детей, с одеревенелыми от постоянного удивления лицами и с раскрытыми ртами”.
Что это значит: “одеревенелые от постоянного удивления лица и раскрытые рты” – есть ли визуальные различия между детишками этими? Похоже, отличаются они только размерами, в соответствии с возрастом: старшие – покрупнее, младшие – помельче… А как иначе? Страшновато писать мне об этом. Я и сам порой за собой замечаю, даже не имея доступа к зеркалу, одеревенелость лица от постоянного удивления… и рот открытый… Вот и Вы тоже… Брат мой близнец как-то заметил, когда меня посещал… сходство мое с Вами… У Вас тоже… след… одеревенелости некоторой… наблюдается на лице. Может, и мы, знаете ли… втроем… образуем странную группу… невольно… Нет?.. Так Вам не кажется?.. Только не бойтесь, не бойтесь… Разговор исключительно между нами… Кроме того… коль скоро повод появился сказать об этом… Кира Степановна… Вы бормочете часто… Без всякого телефона… Идете и бормочете себе под нос… Нехорошо. И когда не бормочете – рот открыт… Это я уже от себя Вам. Надо бы Вам последить за собой. Могут быть… непонятки… Ну, Вы меня понимаете… Извините.
Так вот, мы с моим братом-близнецом в прежние времена, для меня более благоприятные, обсуждали эту проблему: как объяснить нагромождение странностей на отдельных участках текста реалистического романа. Брат мой близнец полагает, что вся наша Вселенная – одна сплошная странность, а уж мир наш земной всем странностям странность, и будто бы это лучше других понимал Достоевский. Возможно, читая Достоевского, мы читаем не то, что им написано. Роман изначально странный. Но странность он предусмотрительно стушевал – на всем протяжении текста. Лишь в некоторых местах она проступает явно. Как здесь.
Со своей стороны я бы добавил, что не надо представлять это как порчу идеального сверхсодержания (сколь бы странным ни было оно), – у него это комплексно получалось, неразделимо: самораскрытие сверхсодержания с одновременным его затушевыванием. Понимаете?
То есть в принципе я готов поддержать онтологический взгляд на “Преступление и наказание”, ибо в этом для меня много личного (сам себя ощущаю романом), но вопрос всё равно остается открытым (и чем глубже взгляд устремляю в себя, тем более темным): а зачем он затушевывал это всё и почему именно здесь не прибег к тушеванию?
Заметьте, я не касаюсь фамилии Капернаумов. Капернаум – город в Галилее, его жители слышали первые проповеди Христа и были свидетелями первых чудес, Христом творимых. О библейском подтексте необычной образности семьи Капернаумовых довольно много – обращаю Ваше внимание на книгу-комментарий Б.Н.Тихомирова “Лазарь! гряди вон”; в другом аспекте найдете у С.В.Березкиной – в частности, подробно о бытовавшей манере называть капернаумами кабаки, публичные дома и пр. Это все интересно, но не снимает вопрос о чрезмерной ущербности Капернаумовых, – Тихомиров сам примечает в ней нарушение “художественной нормы” (не забыв подчеркнуть, что ущербность – физическая). Так ведь того Достоевскому мало – физической ущербности, он и поведенческий портрет семейства дает достаточно странный.
Вживую, непосредственно в эпизоде, мы встречаем портного Капернаумова единственный раз – роль бессловесная, но какая!.. Вот уж точно актер “групповки” – он находится в толпе, сопроводившей умирающую Катерину Ивановну в комнату Сони. Некий чиновник распорядился послать за доктором. Так и сказано: “распорядился послать”. И кого посылают? “Побежал сам Капернаумов”. Это тот самый Капернаумов, о котором десятью строками выше было сказано, что он “хромой и кривой”. Но мало того – он еще и заика. Побежал гонцом, вестником – с устным важным сообщением – хромой заика!
Отсюда шаг один до Ионеску. В финале “Стульев” является глухонемой оратор, которого ждали герои пьесы.
Екатерина Ивановна умерла раньше, чем пришел доктор. Да и пришел ли он вообще, читателю знать необязательно. Похоже, что нет.